Сразу за прибрежными кустами раскинулся широченный луг, на дальнем конце которого колыхавшаяся трава ползла вверх к небосклону. Чем быстрее мы шли, тем быстрее исчезал туман, словно не мог угнаться за нами. Вскоре он стал нам по грудь, и это было удивительное зрелище: казалось, что мы все шагали по облакам, обретая под ногами земную твердь лишь для того, чтобы по этой тверди сойти на многогрешную, многострадальную землю. Далекие холмы упрямо не хотели приближаться. Солдаты с винтовками наперевес длинной цепью уминали луговую траву, иногда цеплялись за дунайское густотравье, падали, и линия редела. Они чертыхались, поднимались и встраивались на свои места в линии, и та принимала надлежащий ей вид боевого построения. Я старался не отставать от Каненберга, высоко державшего полковое знамя. Крест стучал в грудь в такт моим шагам, словно подбадривал: «Вперед, вперед!» Самыми первыми шли те, кто нес туры. Вместе с ними следовали и офицеры.
Приречный луг казался мне какой-то необъятной бесконечностью. Миранович одной рукой придерживая болтавшийся на боку палаш, продолжал размахивать револьвером, подбадривал, торопил. Прапорщик Навуменко, оглянувшись в мою сторону, шумно засопел:
– Не топчите мне каблуки, ваше преподобие! Вот допрем до холмов и там передохнем!
У подножия холмов туман выпустил роты из своих объятий. «Вот еще какой-то миг – и мы будем на вершине», – мелькнуло в моей голове. Это была последняя мысль перед тем, что последовало дальше. Из-за холмов на нас низринулась турецкая конница. Мы были перед ней, как на столе. Ей оставалось только смахнуть нас с его поверхности, чтобы даже крошек на нем не осталось.
– Первая линия, туры во фронт!!! – закричал Миранович.
– Туры во фронт!! – эхом отозвались его офицеры и офицеры соседних рот.
– Приготовиться стрелкам!!
– …кам-ам-ам, по команде!!
– Вторая линия, товсь!!
Каненберг осмотрелся по сторонам, еще выше поднял знамя и заторопился на небольшое возвышение. Навуменко и Федоров словно прилипли к нему. Не отставал и я.
– Вот, отец Сергий, не сподобил нам святой дух допереть туда, куда указывалось! – Навуменко сжал рукоятку своего «митька», и было заметно, как побелели его пальцы от напряжения. – Ох и хитер турок, ох хитер! А дошли бы мы до холмов, иное дело. Теперь нас…
Он не договорил, земля наполнилась каким-то гулом, и вот уже отчетливо зашелестел над холмами лошадиный топот, слегка смягчаемый густым дунайским травостоем. На миг мне почудилось, что только мы четверо и стояли перед этим гулом, и Каненберг сурово свел на переносице свои, как орлиные крылья, брови. На его юношеское лицо лег румянец.
Топот нарастал с ужасающей быстротой, надвигающаяся на нас черная волна катила так, словно для нее не существовало никаких препятствий.
– Ну, сейчас басурман…
– Навуменко, не вздыхать!
– Оно понятно, ваше благородие! Конечно, вот только у преподобия и оружия-то никакого, разве что крестом басурмана лупить будет!
– И крестом тоже!
Над лугом разлилось, понеслось, срывая со склонов последние лоскуты тумана, обозначенное сверканием сабель неудержимое «Алла-а-а!».
«Вот она какая, война», – мелькнула мысль уже совсем не в продолжение той, предыдущей, радостной от ощущения близости вершины: – «Устоим ли?»
– Господи, Боже наш послушавый…
– Ваше преподобие, если можно, говорите громко! – попросил Федоров, не сводя глаз с приближающейся черной волны. И навстречу этому «Алла-а!» раздалось вдруг до невероятности, до болезненности обычное, даже будничное:
– Товсь, пли!!! Товсь, пли!!!
И оружейный треск.
Заржали, закувыркались лошади, валились на землю снопами люди…
И заплескалось над придунайскими лугами «Господи Боже… урр-а-а!» вперемешку с «Аллах акбар!». Я уже не видел, не понимал и не осознавал всего того, что творилось вокруг. Каненберг стоял со знаменем как вкопанный. Я стоял рядом и как можно громче, словно хотел перекричать всю эту вакханалию смерти, провозглашал, держа перед собою наперсный крест:
– …ты и ныне, Владыко Господи, услыши нас молящихся, сохрани воинство Его, посли ангела твоего, укрепляюща их, подаждь им вся, яже ко спасению прощения…
Прапорщики, присев на колено, куда-то целились из револьверов, стреляли, что-то кричали офицеры, где-то громко звали на помощь раненые…
…И вдруг мне явственно послышалось, как о полотнище знамени защелкали пули, минуя нас, как они свистели у головы или рыхлили землю под моими сапогами. Вот завалился наземь прапорщик Навуменко, остервенело отбивался от наседавших турок Федоров. Живым щитом нас окружили подоспевшие солдаты и встали между нами и наседавшими турками.
Захрипел и обвис на древке знамени Каненберг. На его губах пузырилась алая пена. Стремясь не уронить знамя, подпоручик обнял древко двумя руками, прижался к нему, словно не он держал его, а оно придавало силы стоять под этим градом пуль.
– …и в день праведного воздания твоего воздай венцы нетления…
– Отец Сергий, отец Сергий!!!
Я шагнул к Каненбергу, подставил плечо, но он уже оползал наземь:
– Знамя, ваше преподобие, знамя, выше, выше, вы-ы… – он силился еще что сказать, но упал навзничь, раскинув руки.
Я даже не понял, не прочувствовал то мгновение, когда знамя оказалось в моих руках и я поднял его над головой. Просто увидел, что целился в меня из пистолета турецкий офицер, как болью исказилось залитое кровью повернутое ко мне лицо прапорщика Федорова, как устремились наперерез турецкой пуле несколько солдат. И ощутил сильные удары в грудь, заставившие меня пошатнуться, даже сделать шаг назад. Но я устоял. Это было невероятно, но я чувствовал, что силы во мне есть. Боль была тяжелой, но несмертельной. Моя первая боль на войне. И я шагнул вперед. Испуганно передернулось лицо турка, не поверившего в то, что промахнулся с какого-то десятка метров. Он еще несколько раз нажал на спусковой крючок пистолета, затем что-то закричал и начал пятиться. Турецкие солдаты тоже, недоумевая, замерли, уставились на меня во все глаза. Я и сам толком не мог понять, что же все-таки произошло и почему остался жив. Подняв знамя, я широко зашагал вперед, туда, к вершине холма. Навуменко с рядовым Корчиком с двух сторон шли со мной…
Там вздыбливала землю наша артиллерия, там плечом к плечу уже сражались с наседавшими турками русские, болгары, сербы… Я нес знамя и думал только об одном: «Сподоби меня, Господи, донести!»
Уже на вершине, когда турки не устояли и отступили к дороге, ведущей из Систова дальше за Дунай, а солдаты начали устанавливать и крепить туры, я передал знамя кому-то из офицеров и стал приводить себя в порядок, ибо ряса в нескольких местах была и порвана, и побита. На наперсном кресте виднелись вмятинки от двух турецких пуль. Одна выше распятия, другая у его основания. Одна из пуль, отрикошетив от креста, слегка оцарапала грудь. Рядовой Корчик, бинтуя рану, радостно повторял:
– В рубашке родились, отец Сергий.
Подбежавшие к вершине солдаты, охрипшие от непрестанного «Ур-а-а!», опьяненные радостью первой победы, окружили нас:
– Наш батюшка никак заговоренный. Басурман-то ведь в него из пистолета почти в упор!
– В упор, на моих глазах!
– Значит, промахнулся!
– Вроде как не похоже на то!
– Да вот, батюшка-то наш живой и невредимый.
Солдаты заспорили, каждый стоял на своем.
– А то, что не мог он с такого расстояния промахнуться. Батюшка ведь перед ним во весь рост, всей грудью нараспашку…
– М-да, дела, брат!
– А что, хорошие дела! Что значит человек под Богом!
Миранович, прижимая к груди пробитую пулей руку, превозмогая боль, спросил:
– Говорят, что в упор бил турок?
– Да как сказать!
– А куда же попал?
– Вот сюда, – и я показал на наперсный крест.
– Невероятно!! – он прикоснулся к распятию. – Невероятно!
Затем подошедший Петров долго и внимательно рассматривал крест, рассуждал о законах баллистики, вероятности и невероятности с математической точки зрения. Его удивлению не было предела.
– Если бы вот так не держал его в руках, никому бы не поверил, что два выстрела, произведенные с секундным интервалом, могли привести к таким последствиям. И ведь рикошет-то совсем слабый. Весь удар принял крест. Будем считать, что война для нас началась с чуда.
Вытиравший пучком сорванной травы осклизлый от крови штык усатый старый солдат скорбно улыбнулся:
– Какое здесь чудо, сколько хлопцев полегло! Одно слово, бойня!
Я посмотрел на него. Он горько поджал губы:
– Скольких я под Севастополем похоронил, батюшка. Какие хлопцы! Да и здесь… – Он отбросил траву, нарвал новый пучок, – каково родным-то будет, когда весточку получат. Когда меня под Севастополем стукнуло да жене сообщили, что нет в живых, так она с ума сошла. Вот и безумствует до сих пор. Правда, сказала: «Теперь сколько не погибнешь – не поверю» – и поет, каждый день поет и поет, поет и поет…
Не зная, что сказать ему, я вздохнул:
– На все воля Божия!
– Так-то оно так. Когда турку брюхо штыком вспорол, а у него на глазах слезы. Я под Севастополем также плакал от боли. Война, она человека зверем делает, зверем, батюшка, будь-то русский или басурман.
Огромное поле стонало, кричало, молило о помощи, плакало от боли. Громко ржали, скребли копытами оземь, стремясь подняться, раненые кони. Похоронная команда сносила в общий ряд убитых. Этот длинный ряд порубленных, исколотых, обезглавленных, обезрученных тел потряс меня. «Молох, истинный молох», – шептал я сам себе.
– Вот это и есть война, батюшка, хуже соломорезки, – и Кременецкий подозвал начальника похоронной команды, – выберите место хорошее, красивое.
Растерянный молодой солдат держал перед собой чью-то отрубленную по локоть руку, пытаясь найти среди тел ее хозяина, все спрашивал у похоронщиков:
– Обезрученного куда положили?
Кто-то из них недовольно проговорил:
– Кажись справа, там и обезрученные, и обезглавленные. Да не носись ты с ней…
– А что делать?
– Спроси у батюшки.
Солдат подошел ко мне:
– Не нашел, отец Сергий, чья, может, хозяин и вовсе живой остался, а с ней-то как быть? В кусты не забросишь?
Это было до неправдоподобности простое обличье войны. Весь огромный мир вдруг сузился до этого окровавленного поля. Ранее неведомая боль пронзила меня с такой силой, что потемнело в глазах. «Господи, ведь ты же сотворил всех нас по своему образу и подобию, живите, радуйтесь. А мы? А мы? Сколько убиенных сейчас предстанут перед тобой! Сколько слез прольется! Вот она, война!» Сам не зная почему, вновь и вновь повторял: «Молох, истинный молох! Сколько молодых, крепких мужиков и дальше будут молить тебя о пощаде, Господи… Господи, помилуй нас!»
– Турки, турки!!
С белым флагом к нам подъезжали несколько турецких офицеров. Они о чем-то переговорили с Кременецким, и вслед за парламентариями на поле появились турецкие санитары, начали вывозить в скрипевших от тяжелого груза арбах убитых и раненых.
На берегу Дуная я совершил и первое отпевание. Солдаты лежали вдоль длинной общей могилы. Место для нее выбирал Миранович. Он отказался сразу уезжать из полка, заявив, что должен присутствовать на похоронах, ибо в эту могилу предстояло опустить в большинстве своем солдат его роты. Кременецкий разрешил. Миранович поблагодарил и, подойдя ко мне, промолвил:
– Не обессудьте, ваше преподобие, хочу, чтобы место было высокое… чтобы с него… чтобы сам Дунай над ними вздыхал и плакал.
Когда на сыпучем высоком холме воздвигли большой деревянный крест с прикрепленной табличкой, на которой были выписаны имена павших, Миранович вздохнул:
– Может, когда-нибудь братья-болгаре надумаются и соорудят здесь большой памятник, а пока пусть наши герои довольствуются простым православных крестом… Как-то теперь дома известие о их смерти встретят?
Командир болгарской дружины, рослый с мужественным лицом Радован Гордич, он так назвался еще перед переправой, обнял Мирановича:
– Браток, болгары вечно будут об этом помнить.
Затем в систовской церкви, маленькой, стоявшей на тесной, умощенной булыжником площади, душной, увешанной многими иконами, полк прощался с павшими в сражении офицерами и прапорщиками. Среди них штабс-капитан Петрович, подпоручик Каненберг, прапорщик Федоров.
Также из полка по ранению убыли капитаны Семенов, Стрешенцов, прапорщик Рыжкин.
Тот же Миранович, когда садился в санитарную двуколку, чтобы быть увезенным в полевой лазарет, долго благодарил Кременецкого:
– Ваше высокоблагородие, если бы не ваша мысль с турами, от моей роты, может, ничего бы и не осталось. Сколько жизней вы спасли, один Бог знает. Премного вам благодарен. Все мои солдаты… – голос его задрожал, словно принадлежал не человеку, первому шагнувшему навстречу пулям, а кому-то иному.
Офицеры дружно поддержали его.
Уже в повозке Миранович вдруг попросил:
– Отец Сергий, позвольте еще раз взглянуть на крест.
– Да-да, пожалуйте.
…И он приложился к кресту губами.
В своем рапорте по поводу проведенной баталии подполковник Кременецкий сделал и такую запись:
«Мужество и храбрость наших солдат и офицеров, а также болгарского ополчения, ведомого русскими офицерами и своими командирами, достойны всяческого восхваления».
Как сказал Лещинский, если бы ополченцы Радована Гордича не ударили во фланг туркам, то погибших на берегу Дуная могло быть куда больше.
Я отказался от помещения в лазарет и весь последующий день, а также и ночь провел в молитвах. Полк приводил себя в порядок и готовился к новым сражениям, а я даже собрался было сесть за свои записи, но так и не нашел сил, чтобы передать бумаге впечатления от увиденного, пережитого, ибо потрясен был всем до глубины души.
…Нам предстояло выступать в направлении Плевны.
ХI
Перед Горным Студнем караван из лазаретных повозок в сопровождении конвоя из казаков повернул в сторону полевого шпиталя.
– А вам, ваше преподобие, прямо. – Ладный казацкий сотник махнул нагайкою в сторону разбросанных по долине домов и приказал: – Эй, Егор, сопроводи-ка батюшку до Горного, здесь недалече. Мы будем за лазаретом на постое, где и в прошлый раз. Там и найдешь нас.
Егор соскочил с лошади, взял ее под уздцы, и мы зашагали по неровной, но довольно широкой дороге, которая была до того тряской, что и теперь меня не переставало качать при каждом шаге.
В Горном Студне, как и было указано в присланной в полк бумаге, меня встретил ротмистр Синельников, офицер драгунского полка, состоявший при князе Суворове офицером для специальных поручений. Высокий, широкоплечий, в ладно сидевшей форме, он представился, с каким-то великосветским изыском прижал руку к груди, на которой отливал серебром орден, спросил:
– Не соизволит ли ваше преподобие немного привести себя в порядок и отдохнуть. У нас до аудиенции есть время. Здесь недалеко я снял для вас небольшую комнатку.
Комнатка оказалась и в самом деле маленькой, заставленной какими-то незнакомыми мне предметами домашнего обихода. Коренастый, с длинными черными усами болгарин встретив меня, молитвенно сложил руки на груди и что-то стал говорить, показывая на висевшую в углу большую икону.
– Он просит разрешения зажечь перед иконой Божией Матери свечу, – пояснил Синельников.
– Да-да, конечно.
– Через два часа я зайду, – и Синельников стремительно исчез за дверями, но уже спустя полчаса или менее того вернулся. – Государь изволит вас принять до завтрака, так что собирайтесь и пойдемте.
Горный Студень – удивительно красивое место. Все в нем свидетельствовало о необычайном трудолюбии его жителей, хотя, судя по всему, и не очень богатых. Скорее всего, бедных. Но столько чистоты, опрятности было на улочках, по которым сновала, грохотала, пылила уйма повозок, тарантасов, лошадиных копыт и солдатских сапог, что с трудом верилось, будто все здесь так или иначе связано с войной. Даже крапивы, и той у низеньких, сложенных из камня заборов, этой постоянной спутницы бедности и чахлости, пока шел к ставке государя, не увидел. То ли она вообще здесь не росла. То ли ее тщательно выкашивали, вырывали.
– За всю настоящую кампанию менее всего русское общество знает о своем государе, и если знает что-нибудь, то разве из корреспонденций иностранных газет. Нам же и половины того не позволено, что позволено господам из Парижа и Лондона.
Синельников снисходительно хмыкнул:
– Газетчики… Они к каждому завтраку слетаются, как мухи на компот. Быстренько прознали, что у государя небольшой прием. Здесь ухо востро надо держать. Чуть не то сказал, да они еще и в недослых сказанное словили – все, считай, пропали, ибо в газетах такое напечатают, просто срам один!!
Чувствовалось, что офицер недолюбливал пишущую братию. В его словах сквозило некоторое пренебрежение к ней.
– Может, двое из них и понюхали пороху, а остальные так себе. Настоящие, они там, с вами-с, а здесь…
– Между тем государь составляет средоточие, душу того великого дела, за которое борются войска наши, и подробности о его жизни в высшей степени должны интересовать всех, – громко и внятно говорил шатен, чувствуя на себе повышенное внимание коллег.
– Этот? Этот из «Нового Времени». Препаршивая, я вам скажу, газетенка, но успехом пользуется необычайным, – хмыкнул офицер.
«Новое Время» в наш полк не доставляли, и что конкретно из себя эта газета представляла, я не знал.
Шатен, завидя нас, вдруг радостно всплеснул руками:
– Господа, прашу прасчения… Кого я вижу!! Штабс-капитан Синельников собственной персоной! А сюда прилетела утка, что вы уже не при ставке, а где-то маршируете… – и шатен показал в сторону гор. – Простите за назойливость, а священник для меня совершенно незнаком и, видимо, он здесь отнюдь не случайно, а?
– Ротмистр! Сколько раз вам повторять, что я уже ротмистр, – огрызнулся Синельников.
– Бог с вами, Синельников, ротмистр или штабс, благозвучие не меняется, а потому не будьте скупердяем, шепните причину визита рядового священника в ставку. Это связано как-то с предстоящим приемом у Его Величества или?..
– Или…, все или, господин Верхотуров! В прошлый раз вы все переврали, и я имел неприятности…
– Синельников, я здесь ни при чем…
– На том и завершим.
Верхотуров ухмыльнулся:
– Какой же вы недальновидный, штабс… прашу прасчения, господин ротмистр.
Синельников ничего не ответил.
ХII
Даже в лагерной обстановке государь оставался верен тому порядку жизни и распределению времени, которое установил себе издавна. Он занимал небольшой домик в две комнаты. Из них одна – его кабинет, другая – спальня. Кроме того, имелись галерея, обтянутая полотном, и маленькая передняя.
Рядом с этим домиком находилось несколько домов просторнее: для охраны, офицеров связи, лечащего врача, для прислуги и ряда других столь необходимых лиц, с которыми государя связывала еще та, гражданская жизнь, и чье присутствие не было обременительным для него и сейчас. Среди офицеров ходили разные шутки. Однако, насколько я понимал, такое количество лиц, не связанных с войною, воспринималось людьми военными с долей не только снисходительности, но и некоего сочувствия.
– Это все клиенты господина Верхотурова, – пошутил ротмистр.
Распорядок жизни государя был хорошо известен Синельникову. Теперь и я узнал, что государь вставал около 8 часов утра и натощак пил чашку крепкого кофе. Как бы ни был он утомлен накануне, какие бы дела и заботы ни изнуряли его, он не менял этого часа.
– И если доктор замечал ему, что он почивал мало, государь отвечал: «Я не могу встать позже, потому что не успею иначе все сделать». Вот так-то, ваше преподобие, – усмехнулся Синельников. И было непонятно, то ли с одобрением он это сказал, то ли с тем же сарказмом, который мне присутствовал в прежних его замечаниях.
Генерал весьма придирчиво осмотрел меня, поблагодарил Синельникова за точное исполнение распоряжения.
– А к вам, отец Сергий, у меня маленький разговор. Государь непременно предложит присесть, и вы, конечно, присядьте, но как только Государь обратится с вопросом, то извольте подняться и говорить стоя…
– Конечно, ваше высокопревосходительство, конечно, – смиренно склонив голову, отвечал я, слабо представляя, о чем может говорить со мной государь-батюшка и какие у него могут быть ко мне вопросы.
От волнения почему-то потели ладони, и я проводил ими по ризе, что не ускользнуло от генеральского взгляда. Он кивком головы подозвал стоявшего у входа в царский домик и разговаривавшего с офицером охраны Синельникова и что-то сказал ему. Через несколько минут тот принес красивый, аккуратно сложенный шелковый платок.
– Возьмите, ваше преподобие, – генерал протянул платок, – спрячьте его так, чтобы при надобности вы его смогли легко достать.
Платок у меня имелся. Правда, не такой красивый и не шелковый, но от смущения я позабыл о его существовании.
Невдалеке на лоснящихся лошадях проскакали драгуны. Они весело переговаривались и смеялись. Со стороны огромного бело-голубого шатра легкий ветерок доносил запах кофе, жаркого, специй. В шатре находилась царская столовая. За ней краснел яблоками сад. Из сада тоже доносились веселые голоса. Казалось, что войны и вовсе нет, что я попал на загородную прогулку с участием этих смеющихся офицеров. Моя боль, мои переживания, а вместе с ними кровь, пот, страх, радость – все там, в полку осталось, где охрипшие от команд офицеры, запыленные, уставшие от неустанных турецких атак, пили привезенное болгарами кисло-сладкое вино прямо из горлышка больших кувшинов, передавая эти кувшины друг другу… Пили так, как пьют родниковую воду, чтобы раз и навсегда утолить невесть откуда взявшуюся жажду. И говорили о том, что было сегодня, и думали о том, что будет завтра. Я знал, что их завтра опять начнется с молитвы и Божьего благословения на ратный труд.
У входа в небольшой каменный домик с красивым резным деревянным крыльцом расхаживало взад-вперед четверо гусар-гвардейцев из личной охраны государя. Большой сад, несмотря на сентябрь, был не похож на осенний, и мне почудилось, что горный склон прогибался под его тяжестью. Длинные ветви доставали до земли… От ветра они раскачивались, и яблоки ударяли в сухую пожухлость травы, словно земля была для этих веток огромным барабаном. Сад полз вверх по склону. Золотисто-зеленая листва, еще упорно сидевшая вместе с яблоками на ветках, не могла противостоять порывам ветра, с лихостью гусара врывавшегося в сад из ущелья, срывалась, кружилась, опускалась, устилая склон…
Я смотрел на все это, и мне казалось: сад двигался, уходил в горы, неся свою яблочную тяжесть туда, к войскам. В саду вздувались парусиновыми боками палатки. Из них иногда выплескивался молодой, задорный, громкий смех, и генерал недовольно морщился, озабоченно посматривал в сторону царского домика, дескать, не тревожило ли такое громкое излияние чувств его обитателя. За домиком, почти рядом с раскидистыми кронами яблонь, была устроена коновязь. Сочные яблоки скатывались прямо к лошадиным копытам. Лошади нехотя подбирали плоды мокрыми от слюны губами, сочно хрустели, косили друг на друга умными глазами, иногда азартно вскидывали головы… С металлических цуглей капала на землю сладкая яблочная пена.
К генералу словно мимоходом, показывая всю свою значимость и занятость, постоянно подходили, сверкая высокими начищенными сапогами, то военные чины, то гражданские лица в таких же сверкающих штиблетах. И тех, и других сновало здесь премного. У царского домика дорожки были подметены и посыпаны свежим песком. На них не виднелось ни единого отпечатка. «Видимо, первым по ним должен пройти государь», – подумал я и опять машинально провел потными руками по ризе.
– Батюшка! – рассерженно произнес бдительный генерал. – Извольте-с придерживаться этикета. Это же ставка государя, а не ваш пехотный полк.
Я смущенно откланялся, и в этот момент дверь распахнулась. На крыльце появился весь строгий, нахмуренный, затянутый в темно-синий повседневный мундир царский советник и, как мне показалось, несколько небрежно подозвал генерала:
– Вы уже здесь? Хорошо-с, хорошо-с… Итак, дорогой Василий Петрович, вам с вашим героем для аудиенции пять минут. Не более того…Сегодня у государя большая почта, и он должен ее просмотреть, и непременно-с до завтрака. А где командир полка, в котором священствует наш герой? – он с особым ударением проговорил «наш герой». – Кажется-с, подполковник также приглашался?!
Генерал почтительно наклонил голову перед рослым советником:
– Приглашался, естественно, приглашался, Иван Николаевич. О том отдельно писано в приказе в 30-ю пехотную дивизию. И писано, что вместе с полковым священником 54-го Минского пехотного полка обязан прибыть в ставку и подполковник Кременецкий. Но он, к сожалению, получил ранение.
– Ну-с, если ранение, это хорошо! А то вы частенько забываете в точности исполнять мои поручения.