День проходил за днем. Миновал год.
* * *«Одиссея», песнь 8.
* * *«Одиссея», песнь 9, и по ходу дела спрашивает каждое слово. Даже на карточки не записывает. Прекрасно, что ему нравится сюжет.
* * *Как-то раз в июне 1986-го я пришла в контору, а там у всех нервы на пределе. Нашу компанию сожрали с потрохами, и покупатель заверил всех, что издательство сохранит независимость. Это зловещее объявление трактовали так: скоро все вы станете лишними людьми.
Издательство купила крупная американская компания – она публиковала множество писателей, которых у нас в конторе нежно любили. Через несколько недель в честь слияния намечался большой прием.
Эмма раздобыла мне работу и разрешение на работу + теперь раздобыла мне приглашение на прием.
А надо сказать, что эта новая компания публиковала не только множество американских писателей, которых любили у нас в конторе, но также Либераче, и приглашали меня отчасти из любезности, и одна из причин всеобщего восторга, одна из причин моего нежелания туда идти заключалась в том, что, по слухам, на приеме будет Либераче. Под Либераче я, естественно, подразумеваю не популярного пианиста, который прославился фразой «и всю дорогу до банка плакал», не любил ни одной женщины, кроме своей матери, и в середине 80-х умер от СПИДа[28]. Я подразумеваю известного британского писателя и путешественника, чья методика дала бы фору всенародно любимому музыканту.
Музыкант Либераче ужасно техничен и ужасно искренен; что бы он ни играл, он играет со всей душой, и «Польку пивной бочки», и «Я снова увижу тебя»[29], и на грустных песнях из-под слоев туши выползает слеза и плюхается на фальшивый брильянт на бархатном пиджаке, и кольца на пальцах сверкают, прыгая по клавишам, и в тысяче зеркал он видит слезу, и тушь, и кольца, видит, как видит тушь, кольца, слезу. У Либераче (писателя) все это тоже есть: скользкие замасленные арпеджио, самолюбование виртуоза, ловкие руки, отягощенные кольцами, сверкают по-над клавишами, профессиональная искренность, умеющая выразить цинизм + сентиментальность, порнографичность, даже отчуждение + невыразительность. И однако он был не в точности как пианист, поскольку он, хоть и поистине обладал эмоциональными талантами музыканта, таланты технические умел лишь проецировать, ибо даже замасленное арпеджио – вопрос не быстроты рук, бегающих туда-сюда по клавишам, но
Л осведомляется, что такое βíηφιν. Я отвечаю, что он и сам прекрасно знает, + он говорит, что не знает.
Сначала (это я объясняла, что βíηφιν – творительный падеж βíη, то есть силой, насильно) я думала, что этот писатель – как будто человек, который, печатая, попадает на клавишу правее или левее, чем надо, и оттого внятное предложение адркг мтпноаттмч нннчтнви тлт ростп нннчтнви и чем бвмтрнн ты рнспипнгтЮ ини зкдн (ψηλαφόων – это, можно фразу посмотреть? это щупать или нащупывать), я так и видела руки Либераче, как они стремительно + уверенно бегают по клавиатуре, нажимают клавиши, то черные, то белые. Сейчас я думаю (насколько в состоянии человек думать, работая говорящим словарем), что и это не совсем верно, потому что Либераче, конечно, усеивал свои труды ошибками, но то были не такие ошибки (πετάσσας значит распространявшийся, это аорист и причастие действительного залога от πετάννυμι), которые пропускаешь, или точнее (ты прекрасно знаешь, что такое ὕφαινον Нет не знаю Это значит плести а какая это форма 1-е лицо единственного числа имперфекта Хорошо) не в том дело, что он их пропускал (ἄρσενες это мужчины), а в том, что он самодовольно глядел на них в упор (погоди минутку). Задыхаясь от обожания, Либераче набивал свои книги зияющими аргументами и скособоченными образами, отступал на шаг, скрещивал руки, точно Эд Вуд над покосившимися надгробиями и примятой травой[30] (минутку погоди). Он сам замечал, ему было все равно? Я думаю, ему нравилась концепция непринужденного мастерства, +, будучи не в силах сочетать эти два понятия, он удовольствовался тем, в котором мог не сомневаться (δασυʼμαλλοι – густошерстый, ἰοδνεφὲς – темный, λíγοισι – лозы, лоза, ивовый прут, πέλωρ – ты знаешь, что такое πέλωρ Нет не знаю Нет знаешь Не знаю Знаешь Не знаю Знаешь Не знаю Знаешь Не знаю Не знаю Не знаю Не знаю Это значит чудовище Я так и думал – Неудивительно, что я втыкаю булавки в отца этого ребенка). Этот человек научился писать прежде, чем научился думать, этот человек сыпал ложными доводами, точно канцелярскими кнопками из машины, увозящей грабителей прочь от банка, и ему это всегда всегда всегда сходило с рук.
* * *«Од.», песнь 10.
* * *«Мет.», песнь 1.
* * *1-я Самуила. 1? [Уж сколько лет не перечитывала.]
* * *1-я Самуила. II–V? (Блин.)
* * *Сколь это странно, что Шёнберг впервые опубликовал Harmonielehre[31] в 1911 году, за год до того, как Рёмер явил миру свои Aristarchs Athetesen in der Homerkritik. Шёнберг, у которого была жена и двое детей, еле сводил концы с концами, преподавал музыку + писал портреты. Рёмер, по-моему, работал в Лейпцигском университете. Коллеги Рёмера могли бы обратить его внимание на противоречие; я могла бы блестяще выучить немецкий + потратить на его труд полчаса; я могла бы угробить на него 50 часов спустя неделю – и Людовитикус не утирал бы сейчас нос г-ну Ма, осваивая по 500 простых задач ежедневно. Атомы, сегодня направляющие розовый маркер «Шван-Штабило» к 10-й песни «Одиссеи», занимались бы чем-нибудь другим, как и я, + кто его знает, может, этот мир недосчитался бы Эйнштейна? Однако тактичные коллеги, дурной немецкий и неудачный выбор момента сговорились и дали мне пинок под зад, лишив академической карьеры и не произведя ни малейшего эффекта на «Шван-Штабило» и 10-ю песнь «Одиссеи»: озабоченный финансовыми неурядицами Шёнберг мог бы написать глупую книжку. Или умную, а я в день приема могла бы пойти и купить себе платье.
В день приема я в обед пошла в Ковент-Гарден за платьем и по пути в «Буль» решила заглянуть в книжный и т. д. Так вышло, что я забрела в музыкальный отдел, и так вышло, что там я отыскала «Учение о гармонии» Шёнберга.
Когда не ладились дела, отец говорил, что человек таскает судьбе каштаны из огня. По-моему, примерно это он и имел в виду.
Едва взяв книгу с полки, я поняла, что не смогу ее не купить, а едва купив, начала читать.
Шёнберг доказывал, что музыка должна развиваться, исходя из понятий о гармонии либеральнее нынешних, а затем, возможно, появится музыка с расширенным диапазоном нот (и, скажем, между до и до-диезом будут еще четыре дополнительные ноты). Писал он так:
Совершенно ясно, что, обертоны, приведшие нас к 12-частной простейшей гармонии, октаве, в конце концов приведут и к дальнейшей дифференциации этого интервала. Будущим поколениям наша музыка покажется неполной, поскольку она не целиком постигла всего, что сокрыто в звуке, – так музыка, не делящая звук в пределах октавы, представляется неполной нам. Приведем аналогию – каковую нужно тщательно продумать, дабы понять, сколь она уместна: наша музыка в будущем лишится глубины, перспективы – так, к примеру, в сравнении с нашей живописью нам кажется примитивной японская, поскольку без перспективы она лишена глубины. Эта [перемена] неизбежна, пусть произойдет она не тем манером, какого ожидают некоторые, и не так скоро. Произойдет она не рационально (aus Gründen), но стихийно (Ursachen); принесена будет не снаружи, но изнутри. Она случится не через копирование некоего прототипа, не как техническое достижение, ибо гораздо теснее связана с разумом и духом (Geist), нежели с материальным, и Geist должен быть готов.
Я, пожалуй, в жизни своей не слышала ничего гениальнее. Замечание про японскую живопись, само собой, неверно – едва я прочла, перед глазами возникли «Гречанки, играющие в мяч» лорда Лейтона, античный пейзаж, развевающиеся одежды, девушки и безукоризненная, мастерская даже работа с перспективой; едва представив их, я засмеялась, до того пустым, поверхностным, более того – неумелым показалось мне это полотно в сравнении с (допустим) гравюрой Утамаро[32]. Но ключевой довод – абсолютно гениальный.
До этой гениальной работы я думала, что книги должны быть как фильм «Крестный отец», в котором, когда Аль Пачино приезжает на Сицилию, все итальянцы говорят по-итальянски. Теперь я поняла, что это слишком упрощает картину.
Утверждая, что в книге итальянцы должны говорить по-итальянски, поскольку так они поступают в реальном мире, а китайцы должны говорить по-китайски, потому что китайцы говорят по-китайски, – довольно наивный взгляд на произведение искусства, все равно что картину так рисовать. Небо синее. Покрасим небо синим. Солнце желтое. Покрасим солнце желтым. Дерево зеленое. Покрасим дерево зеленым. А ствол какой? Коричневый. Каким, значит, цветом красим? Бред. Даже если отбросить абстрактную живопись, правда скорее в том, что художник воображает плоскости, которые хочет изобразить, и свет и линии и соотношение цветов и склонен обращать внимание на объекты, которые можно изобразить с такими вот параметрами. И композитор тоже чаще всего не думает о том, что ему хочется имитировать такой или сякой звук, – он хочет текстуру фортепиано со скрипкой, или фортепиано с виолончелью, или четыре струнных инструмента, или шесть, или симфонический оркестр; он думает о соотношениях нот.
Для художника и музыканта все это – банальное общее место, и однако языки планеты – точно горки синего, красного, желтого пигмента, который никто не использует, – но если использовать их в книге так, чтобы англичане говорили по-английски + итальянцы по-итальянски, выйдет глупость, как требовать, чтобы солнце покрасили желтым, потому что солнце желтое. Читая Шёнберга, я решила, что с писателями грядущего дело будет обстоять так: они не обязательно станут говорить, мол, я пишу об армянском дедушке чешской бабушке молодом байкере из Канзаса (чешско-армянского происхождения), армянский чешский английский нормально. Они постепенно дорастут до других областей искусства, которые гораздо развитее. Скажем, писатель подумает про односложность и отсутствие грамматических падежей в китайском, о том, как все это будет сочетаться с красивыми и длинными финскими словами с кучей двойных согласных и длинными гласными 14 раз подряд или красивыми венгерскими, где сплошь префиксы суффиксы, + сначала подумав об этом, он сочинит историю о каких-нибудь венграх и финнах с китайцами.
Идея – это просто мысль, не приходившая в голову раньше, и полдня в голове у меня звучали обрывки книжек, которые могут появиться через триста или четыреста лет. В одной персонажами были Хаккинен, Хинтикка и Ю, действие происходило, условно говоря, в Хельсинки – на снежном фоне с черными еловыми лесами, черное небо + ослепительные звезды повествование или может диалог с номинативом генитивом партитивом эссивом инессивом адессивом иллативом аблативом аллативом и транслативом, люди желают доброго дня Hyvää päivää и случится допустим автокатастрофа чтобы можно было вставить слово tieliikenneonnettomuus[33]; а потом у Ю в уме – китайские иероглифы, например Черный Ель Белый Снег, полный восторг.
Я не хотела идти на прием, а в этом обезумевшем состоянии и подавно не хотела, но решила, что так выйдет грубо, мне же приглашение раздобыли из любезности, и я подумала, что зайду на 10 минут, а потом уйду.
Я пошла на прием. Как водится, спланировать уход через 10 минут оказалось гораздо легче, нежели через 10 минут уйти, и вместо того, чтоб сочинить предлог и уйти через 10 минут, я то одному собеседнику, то другому рассказывала про гениальное «Учение о гармонии». Кто его выпустил, спрашивали они, «Фабер», отвечала я, и они говорили А. Одни не заинтересовывались, и я, естественно, меняла тему, но другим становилось интересно, и я тему не меняла и в итоге проторчала там три часа.
Шёнберг говорил так: Гамма – не последнее слово, не конечная цель музыки, скорее условный привал. В последовательности обертонов, которые привели к ней наш слух, есть проблемы, и на них нужно обратить внимание. А если мы пока умудряемся избегать этих проблем, то виноват тут всего лишь компромисс между естественными интервалами и нашей неспособностью их использовать – компромисс, который мы зовем темперированной системой, каковая равна бесконечно продлеваемому перемирию
+ в голове у меня звучали языки, составляющие как будто квинтовый круг, я видела языки с оттенками других языков, как цвета у Сезанна – у него нередко зеленый с оттенком красного красный с оттенком зелени, в голове у меня возник сияющий натюрморт, как будто картина английского языка с французскими словами французского с английскими немецкого с французскими + английскими японского с французскими английскими + немецкими словами – я как раз собралась уходить и тут познакомилась с человеком, который, похоже, знал о Шёнберге немало. Из-за слияния он потерял прошлую работу, теперь его приговор уже проступал письменами на стене, так что он был довольно расстроен и все равно принялся рассказывать мне про оперу «Моисей и Аарон».
Он сказал Вы же, конечно, понимаете, о чем она
+ я сказала Ну, наверное
+ он сказал Нет, музыкально, музыкально она о + он помолчал + сказал в этой опере Моисей обращается напрямую к Богу и эти фрагменты не поет – это Sprechgesang[34] речь резкая речь под музыку и ее не понимают дети Израилевы; Моисею приходилось говорить с ними через Аарона, а Аарон – оперный тенор, прекрасная лирическая партия, но ведь это Аарон придумывает Золотого Тельца, он сам не понимает…
Я сказала какая отличная концепция для оперы обычно оперные сюжеты надуманы и неестественны
+ он сказал что ему это как раз нравится но да отличная концепция, и пустился рассказывать мне очень сдержанно, очень по-британски, ужасную историю об этой опере, которую он называл величайшей потерянной работой XX столетия. Первые два акта Шёнберг почти дописал между 1930-м и 1932 годом; потом к власти пришли нацисты, и в 1933-м ему пришлось уехать, и это сильно его подкосило. Он поехал в Америку, подавал заявки на гранты, чтобы продолжать работу над оперой, но фондам атональная музыка не нравилась. И Шёнберг, чтобы прокормить семью, пошел преподавать, вернулся к тональным композициям, чтобы обосновать заявки на гранты, и все время, что не тратил на преподавание, тратил на тональную музыку. Прошло восемнадцать лет, а он так и не написал третий акт «Моисея и Аарона». С приближением смерти он решил, что, пожалуй, слова можно читать, а не петь.
Он сказал: Он, конечно, был довольно трудный персонаж
+ и вдруг прибавил – Вы меня простите? Мне надо поговорить с Питером, пока он здесь.
И он отошел, и лишь когда он отошел, я поняла, что не задала самый важный вопрос, а именно: Слышим ли мы Бога?
Я помялась и побрела за ним, но он уже окликал Питер!
+ Питер сказал Джайлз! Как я рад! Ты держишься?
+ Джайлз сказал Увлекательные времена.
В общем, вмешиваться было не с руки. Я непринужденно влилась в стайку людей поблизости.
Питер что-то сказал и Джайлз что-то сказал и Питер что-то сказал и Джайлз сказал Господи боже конечно нет наоборот и говорили они довольно долго. Проговорили с полчаса и вдруг замолчали, и Питер сказал Ну, сейчас вряд ли а Джайлз сказал Да уж, и они снова замолчали и не сказав больше ни слова удалились.
Я собиралась уйти через 10 минут; пора было уходить. Но тут в дверях загалдели, и вошел Либераче – улыбается, чмокает женщин в щечку и перед всеми извиняется, что так опоздал. Люди поблизости от меня, видимо, были с ним знакомы и теперь ловили его взгляд, а я поспешно пробормотала что-то насчет попить и удрала. Я боялась идти к двери, потому что опасалась, как бы кто в знак особой любезности не познакомил меня с Либераче, но у шведского стола вроде было безопасно. В голове все мелькали фразы из Шёнберга. Я тогда еще не слышала его музыки, но книга о гармонии казалась взаправду гениальной.
Я стояла у стола, жевала сырные палочки и временами косилась на дверь, но Либераче, хотя и постепенно продвигался внутрь, по-прежнему был между мной и выходом. Ну, и я стояла, размышляла об этой гениальной книжке, думала, что надо бы купить пианино + вскоре ко мне приблизился не кто иной как Либераче.
Он сказал Вы правда так скучаете и расстроились как это у вас на лице написано?
Трудно придумать ответ, который не будет грубым, кокетливым или же грубым и кокетливым.
Я сказала Я на вопросы с подвохом не отвечаю.
Он сказал Я без подвоха. У вас такое лицо, как будто вам все надоело.
Я сообразила, что, увлекшись сочинением ответа, думала о вопросе, а не о вопрошающем. Есть люди, которые понимают, что пока не узнаешь, насколько скучающее и расстроенное у тебя лицо, неоткуда знать, как соотносятся твои переживания и твоя наружность, но в своих работах Либераче доказал, что логика ему неведома, и высока ли вероятность, что в светской беседе на приеме восторжествует могущество его рассудка? Невысока.
Я сказала Я подумывала уйти.
Либераче сказал Вам и впрямь надоело. Не могу вас упрекнуть. На приемах всегда тоска смертная.
Я сказала, что не бывала раньше на приемах.
Он сказал Я и подумал, что раньше вас не видел. Вы из «Пирса»?
Я сказала Да.
Тут меня осенило. Я сказала, что работаю на Эмму Рассел. У нас в конторе все были так счастливы, когда узнали, что вы придете. Давайте я вас познакомлю?
Он сказал Ничего, если я откажусь?
И улыбнулся и сказал Я тоже подумывал уйти и тут увидел вас. Горе беду всегда найдет, сами знаете.
Я ничего такого не знала, но ответила Говорят.
И прибавила Если мы уйдем, у нас уже не будет ни горя, ни беды.
Он спросил Где вы живете? Может, я вас подвезу?
Я сказала, где живу, и он ответил, что ему почти по дороге.
Тут я запоздало сообразила, что надо было сказать, мол, меня не надо подвозить, и запоздало сказала, а он ответил Нет, я настаиваю.
Я сказала Да все нормально, а он ответил Не верьте слухам.
Мы пошли по Парк-лейн, а потом по всяким другим улицам Мейфэра, и Либераче говорил то и это, и все звучало так, будто он нарочно кокетничает и ненароком грубит.
Я вдруг сообразила, что если б у китайцев были японские иероглифы, я бы знала, как написать Белый Дождь Черный Дерево:! Я предварительно сунула это в голову Ю и расхохоталась, а Либераче спросил Что смешного. Я сказала Ничего, а он ответил Нет, расскажите.
И в отчаянии я наконец сказала Знаете Розеттский камень.
Что? сказал Либераче.
Розеттский камень, сказала я. По-моему, нам нужно еще таких.
Он сказал Вам одного мало?
Я сказала Я о том, что Камень – это, конечно, очень вычурная штука, но он был даром будущим поколениям. На нем иероглифы, демотическое письмо и греческий, и чтобы все они были понятны, достаточно выжить одному языку. Может, когда-нибудь английский станет подробно изученным мертвым языком; надо это использовать, чтобы сохранить для будущих поколений и другие языки. Можно взять Гомера, и перевод, и маргиналии про лексику и грамматику, и тогда, если через 2000, скажем, лет откопают только эту книгу, тогдашние люди смогут прочесть Гомера, или еще лучше, можно распространить этот текст как можно шире, дать ему больше шансов выжить.
Надо сделать вот что, сказала я, принять закон, чтобы в каждой опубликованной книге обязательно была бы страница, скажем, из Софокла или Гомера в оригинале, и если купишь роман в аэропорту, а самолет упадет, тебе будет что перечитывать на необитаемом острове. И тут ведь что прекрасно – люди, которым греческий навяз в зубах в школе, получат еще один шанс, мне кажется, их отталкивает алфавит, но что тут трудного, если ты его выучил в шесть лет? Не такой уж сложный язык.
Либераче сказал Вы как закусите удила – так сразу и в галоп, а? То вы тише воды ниже травы, слова из вас не вытянешь, а потом вдруг раз – и не замолкаете. Очень обаятельно.
Я не знала, что сказать, и после паузы он спросил Ну и что тут смешного?
Ничего, сказала я, и он сказал А, понятно.
После паузы я спросила, где его машина. Он ответил, что должна быть здесь. Сказал, что ее, наверное, эвакуатор уволок, и давай ругаться Сволочи! Сволочи! а затем рявкнул, что придется, значит, подземкой.
Я дошла с ним до подземки, а на его станции он сказал, что я должна пойти к нему, чтоб он не думал про машину. Сказал, что я не представляю, какой это кошмар, пойти на прием, вот как сегодняшний, откуда мы ушли, а потом узнать, что это стоило тебе фунтов пятьдесят плюс чистый ужас поездки за машиной в Вест-Кройдон или куда там их свозят. Я как-то посочувствовала. Вышла из поезда, чтобы продолжить разговор, а потом вышла из подземки и зашагала с Либераче по улицам к нему домой.
Мы поднялись по лестнице и зашли, и Либераче озвучивал небольшое такое монологовое попурри о машинах, эвакуаторах и колесных зажимах. Импровизировал на тему стоянки для эвакуированных машин. Импровизировал на тему чиновников, которые препятствуют попыткам забрать машину назад.
Говорил он примерно так же, как писал: быстро, нервно, был одержим желанием изобразить одержимое желание понравиться, и то и дело повторял Ох господи я столько болтаю вам скучно вы сейчас меня бросите оставите тут одного киснуть понимаете я сам не считаю свою машину то есть если б вы ее увидели вы бы поняли что я и не могу ее считать фаллическим символом но ведь так принято считать правда и тут есть какой-то смутно ужасный символизм ну сами посудите если ее эвакуируют ровно когда предлагаешь подвезти то есть вы наверное думаете что это все банально и не могу не согласиться но блин, и он говорил Скажите, если заскучаете. Люди, с которыми мне не было скучно, никогда не спрашивали, не скучаю ли я, и я не знала, что тут ответить, или, говоря точнее, ответ тут может быть один, и это ответ Нет, и я сказала Нет-нет, что вы. Решила, что лучше сменить тему, и попросила чего-нибудь глотнуть.
Он принес из кухни стаканы, говорил о том о сем, показывал мне сувениры из своих поездок, отпускал замечания, то циничные, то сентиментальные. У него был новый компьютер, «Эмстрад 1512», с двумя 5-дюймовыми дисководами, 512 Кб оперативки. Он сказал, что поставил себе «Нортон-Утилиты», чтобы в файлах не путаться, включил и показал, как эти «Нортон-Утилиты» работают.
А греческий они умеют? спросила я. Он сказал, что вряд ли, и я не стала спрашивать, что они умеют еще.
Мы сели и, к своему ужасу, я увидела на столике новенькое издание лорда Лейтона.
Под лордом Лейтоном я, естественно, подразумеваю не поздневикторианского художника-эллиниста, автора «Сиракузской невесты во главе процессии диких зверей» и «Гречанок, играющих в мяч», а его духовного наследника, живописного американского писателя. Лорд Лейтон (художник) писал сцены античности, в которых по холсту разбредались удивительные препоны драпировок, в своих странствиях мешкавшие разве только для того, чтобы скромно прикрыть очередную наемную модель из театральной школы Тайрона Пауэра[35]. Грех его был не в недостатке мастерства; на эти полотна в их безупречности неловко смотреть, потому что они догола раздевают душу создателя. И лишь перо писателя лорда Лейтона умело отдать должное кисти художника лорда Лейтона, ибо даже крайнее волнение лорд Лейтон (писатель) низводил до безвоздушного беззвучного неторопливого и каждое слово у него расцветало поскольку у каждого слова впереди была вечность цветения и только величайший Мастер в силах подарить цветение слову позволить непристойному порыву осознать свою наготу и с благодарностью прикрыться фиговым листочком что валяется поблизости и в конце концов вся страсть в безвоздушности и беззвучии и отсутствии торопливости пристойно утопает в медленной смерти движения в вечном застое: любой персонаж у него взглядывал, шагал, заговаривал, волоча за собой шикарный словесный шлейф, что обволакивал бедные его глупые мысли и в прекрасной неге распускался в неподвижном бездыханном воздухе.
Либераче перехватил мой взгляд и спросил Любите его и я сказала Нет а он сказал Но он ведь замечательный.
Он взял книгу и стал читать одну очаровательную фразу за другой…
+ в отчаянии я сказала Очень красиво, так говоришь Погляди, какое перышко! Погляди, какой бархат! Погляди, какой мех!
Разумеется, я часто думаю, что хорошо бы попросить у Либераче денег для Людо, а порой думаю, что дело даже не в деньгах, все равно надо бы сообщить Либераче. И думая об этом, я вспоминаю этот наш разговор и просто-напросто не могу.
Я говорила Но он как будто играет на фортепиано битловское «Вчера» с брамсовским размахом и сочностью и тем самым ненавязчиво отбрасывает самую суть песни, все равно что оркестру Перси Фейта играть «Удовлетворение» «Роллингов»[36]
а он отвечал Ты вот это послушай
и зачитывал фразу, которая была как «Вчера» с брамсовскими гармониями или как будто оркестр Перси Фейта играет «Удовлетворение» по особому заказу
и я говорила Но он как будто так медленно играет первую часть «Лунной сонаты», что все время ошибается, и его ложные доводы лезут на глаза, потому что ему так охота время потянуть