Россия, о прогрессе которой, росте могущества, прилежности образования и силах всякого рода, столько писали и говорили, что наконец её приняли в Европе за аксиому, Россия в связи с этими событиях показывает себя неэффективной, слабой, по-детски гордой и во всём своём варварстве, как если бы Пётр Великий не брил ей бород и сарафаны не обрезал. Её великие мужи, статисты, вожди, всё, что противостоит Польше, есть таким бедным и плохим, таким дико-варварским, что нужно удивляться ничтожеству этой мнимой силы, которая ясно олицетворяется в её первейших представителях.
Мы бы сказали, что теряют голову, если бы можно было потерять то, чего нет; но, по меньшей мере, выглядят татарами, которые завоевали страну своей цивилизацией и жизнью, совсем для них непонятный. Татарская гордость при татарском варварстве, татарская дикость и слепота. Рядом с этим в каком-то блеске выступает народ, вдохновлённая молодёжь которого начинает отчаянную борьбу; какой чудесный инстинкт сопротивления, какая неслыханная настойчивость действия, что за инстинктивная точность в выборе средств, какой подход в развитии всего дела! Есть в этом больше, чем гнётом приобретённая сила, есть явное провиденциальное дело, Божье; есть неумолимая справедливость судеб, которые ни одному преступлению уйти безнаказанно не дают. Несмотря на все эти победы, которыми хвалится Москва, по её дикой мстительности видно унижение, какое испытала, по её варварскому безумию, которое издевается над безоружными, мстит на старцах, женщинах и детях, видна беспомощность и неверие в своё будущее.
В первых начинаниях никто ещё не понимал великой важности фактов, каждую минуту казалось, что силы исчерпаются, что после великого их напряжения наступит полная прострация, не привязывали также чрезвычайного значения множеству мелких, но характерных признаков. Одинаково правительство, как и партия умеренных, были уверены, что, давая немного, удовлетворяя самые сильные потребности, обещая на будущее что-то туманное, а в то же время сурово наказывая и пугая преследованием, вводят всё в рамки прежнего порядка. 8 апреля премилой французской речью адъютант Горчакова, барон М. заклинал его, целуя руки, чтобы хоть кварту крови больному для оздоровления пустить! Пускали эту кровь вполне с таким эффектом, как итальянские доктора Гавору, потому что с каждым её приливом эта болезнь увеличивалась.
Маркграф Велипольский, впечатления которого о 8 апреля («В кровавом столкновении спасённый порядок!») останется в истории наравне со словами Себастьяна; маркграф с каждым расстрелом и повешением льстил себе, что это будет последнее. Его придворные приносили ему вести об утешающих симптомах, он сам заблуждался уже успехом и триумфовал в начале стычки, когда вспыхнуло восстание.
Несмотря на чрезвычайные усилия и неслыханное выискивание средств российским правительством, события шли тропой неумолимой фатальности. После торжественных похорон 2 марта, которые до высшей степени подняли народный дух, Горчаков[8], вымолив мир прокламациями, в которых первый раз за долгое время появилось правительственное признание Польши и поляков, пытался потерянную красоту власти восстановить, но напрасно ласкали и грозили попеременно, отпускали поводья и натягивали их, всё было безрезультатно, дух покорить себя не давал, народное дело развивалось и росло. Признаки состояния умов были такие многочисленные и такие разнообразные, что, когда правительство одним ставило преграды, вся сила переходила в другие. Когда закрывали улицы, отворялись костёлы; когда запрещали говорить или петь, когда не разрешено было поднять голос, говорили одеждой, цветами её, трауром. Тут можно было выучить, как много языков имеет боль и любовь!
Постепенно в самые боязливые сердца входила отвага, сразу маленький кружок горячих расширялся и распространялся, все сословия, всякий пол и возраст приносили сюда дань к нему, согласно возможности. Цветок, пристёгнутый в день свадьбы, пальмовая ветвь, принесённая в день воспоминаний мученичеств, венок бессмертников, брошенный через штыки на могилу невинных жертв, начали женскую борьбу, в которой более слабая половина оказалась сильной и равно горячей, как мужи. Была это сначала война песни, богослужений, цветов, платьев, символов, странного оружия народа, у которого всякое другое отобрали.
Эта борьба из выметенных силой улиц переносилась в костёлы, в синагоги, на кладбища, в дома; но не переставала. После тридцатилетнего ярма и безвластия москали не могли понять этого внезапного вызова к бою, глумились над ним, верящие в видимость своей силы; всё, что когда-либо рассказывали о силе духа, для них было потеряно, потому что дух у них никогда не входил в расчёт, привыкли управлять подкупом и страхом, видимости справедливости хватало, идеи закона ещё до сего дня не выработали в себе.
С 8 апреля до 22 января сколько фаз прошло это наше дело, сколько поглотило людей, сколько в ничто превратила теорий! Сперва боялись использовать слишком строгие меры, чтобы не раздражать Польши и не будить Европы, упрекали горстку возмутителей, сбрасывали вину на заговоры и революционный терроризм, но факты придавали словам ложь, выводили тысячи людей, а не могли эти горстки схватить. Нужно было свирепствовать над людьми всех состояний и конфессий, чтобы этих революционеров найти.
После правительства Горчакова, в котором, несмотря на бесчеловечные выстрелы в безоружных измученных старцев через его советников, было ещё много человеческого чувства и хоть немного стыда, короткое правительство Сухозанета[9] вовсе смешно выглядело, ему совсем не везло, даже в его борьбе с Велипольским, впрочем, не имел он охоты серьёзно браться за дела, знал, что он тут временно и не надолго, для него речь шла о вытягивании как можно большего количества денег, не подвергая своей особы. Не было ничего более забавного и одновременно героического, чем празднование Люблинской унии, несмотря на чрезвычайный страх, какой тогда хотели бросить.
Геройство населения Варшавы иным образом, но равно великолепное, нарисовалось этого дня 2 марта. Войско стояло на всех площадях и улицах, заряженные пушки с зажжёнными фитилями, рядом с ними тянулся народ, весёлый, свободный, спокойный, украшенный в национальные цвета, улыбающийся весельем, светящийся победой.
Неприятель первый раз почувствовал себя бессильным рядом с мощью духа, запретили иллюминацию, но все дома внутри были ярко освещены, в окнах полно цветов и венков, из них звучала музыка. Более бедные женщины, которые, ходящие в принятом национальном трауре, уже даже цветных платьев не имели, пожертвовали в этот день элегантность долгу, надели старые, но яркие, чтобы ими согласную мысль всего народа выразить.
Полиция могла запретить трёх сплочённых народных королев, но как было прицепиться к трём девушкам, идущим друг с дружкой под руку, из которых одна была убрана в белый цвет, другая – в голубой, третья – в розовый?
Правительство так постоянно то уступало, то ударяло со всей силой, не получая пользы ни от поблажки, которая усиливала дух, ни от суровости, которая поднимала его мощь. Видно, ещё колебались в Петербурге, что предпринять, после нескольких бесплодных попыток казалось, что отправка человека мягкого, как граф Ламберт, снисходительного, вроде бы либерального, могло приобрести правительству партию умеренных, на которую могло опереться.
Граф Ламберт, прибыв, хотел объясниться, попросил совета, вызвал к себе разных людей и обещал им множество красивых вещей, но когда наиболее умеренные письменно и устно дали ему почувствовать, как много было нужно, чтобы хоть наполовину удовлетворить желания народа, он усомнился, что справится с задачей. Рядом с ним стоящий Герштенцвейг, который рассчитывал только на силу, а совсем забыл, что в его жилах текла польская кровь, приложился к выведению из строя как-то так настроенной машины. В течении всего правления Ламберта под прикрытием выборных прав, которые ещё вроде бы уважали, сила народной агитации сделала гигантский прогресс, улица стала театром давно не виденных сцен, снисходительность уже была непонятна тем, что не предчувствовали, что за неё ждало крадущееся насилие, высматривающее только свой час. Эта минута свободы при капельке безумия и опьянения была несравненного очарования. Все симптомы свободной жизни, от которой страна вполне отвыкла, пробовали выбиваться наверх, тайные печатные издания сыпались сотнями, ежедневно прибиваемые на дверях костёлов приглашения на богослужение, отчётливо иллюстрированные, плакаты всевозможных цветов, трибуны, говорящие народу на улице, бурные городские выборы, всё это знаменовало пробуждение от сна, к которому уже укачать себя тихой, мягкой песенкой было невозможно.
Похороны архиепископа Фиялковского, на которых выступили эмблемы соединённых народов, деревенский пир в Европейском отеле, прощание прибывших по очереди и проезд их с хоругвями через Варшаву были окончательной датой. Началось такое же насильственное преследование, какой дивной была мягкость, окружили костёлы в день годовщины Костюшко, пало множество жертв, но рядом с ними Герштейнцвейг и Ламберт. Та ночь в соборе Святого Иоанна относится к самым великолепным картинам эпохи; было это что-то как бы из времени татарских наездов, насилие, неслыханное в цивилизованной Европе. Пьяное солдатство, оскорбляющее святыни, нападающее на женщин, эти часы ожидания смерти, проведённые при катафалке, в костёле, не поддаются описанию. Торжественное закрытие всех костёлов, которое потом наступило, снова подняло дух до высшей степени. Средство, которое должно было остановить, раздражило.
Русские уже должны были убедиться, что этими обычными маленькими способами совсем себе не помогут, но их умные власти ничего иного придумать не могли. Возвращались как те библейские создания к прошлым ошибкам, кружа в этом круге ошибок, из которого выйти не умели, единственным их универсальным средством всегда был штык.
Когда с их стороны слабость очевидна, народное дело ежедневно приобретает, укрепляется, набирает силу, отвергает всякий мир с неприятелем. Как раз в минуты, когда после этих событий, после преследований, после нового притеснения российское правительство решается на последнюю ещё попытку и высылает нам Телемака великих надежд с Ментором великого разума, мы начинаем вторую картину нашего романа.
Мы хотели хотя бы бегло обрисовать то значение событий, к которым в следующих повествованиях нам ещё придётся вернуться.
Наша героиня в течении этого времени не была бездействующей, вовлечённая во все работы, посвящённая в ориентацию дела, посвятила себя ему с тем упорством и полной своей жертвой, на какую только способны женщины. Во время, когда великий князь Константин въезжал через Прагу, приветствуемый неизвестно как собранной уличной толпой, у панны Ядвиги собралось несколько особ обычного её товарищества.
* * *В течении какого-то времени Ядвига сдерживала обещание. Несмотря на мольбу боязливой тётки, которая не рада была, видя её выступающей с тех повседневных дорог, какими привыкли идти миллионные панны к прекрасному браку, племянница не изменила решение. Брак, коий она заключила, в её мыслях связывал её так сильно, как если бы дала обет Богу перед алтарём, становясь монахиней. Она с улыбкой говорила, что принадлежит к ордену полек, говоря по правде, непризнанного апостольской столицей, не запертого в монастырские стены, но распространенного по всему пространству этой разорванной земли, в которой каждая частица тяготеет к давнему объединению. Несмотря на великий запал, а, может, в результате силы чувства, Ядвига сурово обдумала своё поведение. Когда встревоженная тётя почти на коленях удерживала её от более смелого шага, она отвечала ей с ясным челом:
– Моя дорогая мама, не бойся, любовь к родине, так, как я её чувствую и понимаю, есть самым лучшим щитом против всех опасностей света, она вынуждает к старанию о всех добродетелях, к отречению от всякого непостоянства, потому что малейшее пятнышко на одежде защитницы страны отразится и на могильном саване матери, и на триумфальном облачении воскрешения. В чём же мы виноваты, что должны в тишине, мраке, как первые христиане в катакомбах, работать на возрождение родины? И этих первых христиан, и наше дело обернут в тайну, будут порочить и презирать, но кто посвятит себя родине и вступит на порог самоотречения, тот одежду грешника должен бросить на пороге! Правда, дорогая тётя, что наш орден осуждает много вещей, которым мир потакает или аплодирует, но мир – это старичок-неудачник, которому лишь бы тихо, тепло было и спокойно, готов чёрное белым называть.
Так говорила Ядвига и так поступала.
Тридцатилетнее спокойствие и страшное моральное угнетение отразились и в обществе. Более мягкие, поддаваясь насилию, постепенно сближались с русскими, устыдившись, позволяли угадывать в себе Валленродов; между народом и верными его детьми и преследователями, с теми, коих сумели притянуть к себе, завязались такие отношения, что непрерывная цепь разнообразных оттенков объединяла самых фанатичных преследователей с наиболее горячими их врагами.
Встречались в нейтральных салонах, говорили о вещах безразличных, знакомились, бывали друг у друга и взаимно проявляли толерантность. Публичное мнение притеснением и принуждением объясняло некоторые слабости, наиболее подлые, продажные в некоторых общественных кругах покупали его каким-нибудь нескладным предательством, якобы любовью к родине.
Неожиданно с того съезда монархов в Варшаве, который дал знак пробуждения, нужно было всем выбирать и быть с родиной или против родины. Очень недоумевали те, которые в течении двадцати лет безнаказанно ездили на балы в замок, когда в их кареты попадали осуждающие камни! С этой минуты, хотя много осталось бесцветных слонов и двухцветных людей, всё сильней вырисовывались партии и убеждения. Мы не хотели видеть их здесь больше, чем две, то есть предателей и верных детей, может, было их больше, но посередине стояли толпы язычников, как их называла панна Ядвига, которые было нужно обращать. А эти язычники были всевозможного рода, в груди идолопоклонников – верное чувство к родине, но с ним боролась то любовь к золоту, то привязанность к какой-то такой власти, то страх революции, то боязливость и непостоянство.
Салон Ядвиги и через её фамильные связи и как наследницы миллионов, был, естественно, открыт для множества особ, которые, не будучи ни красными, ни белыми, ходили пепельными. Ядвига этих серых и холодных принималась обращать, сделала себе из этого задачу. Не избегала, поэтому ни тех домов, в которых на всё тогдашнее оживление потихоньку ворчали, не закрывала дверей своих перед теми, что грешили равнодушием. Её достойное сердце с по-настоящему благородным христианским чувством верило в обращение всех аж до палача, который вешал, и судьи, что подписывал приговоры.
– Это есть только делом времени, – говорила она, – однако же, от маленького пламени разгорается великий огонь, сухие же ветки загораются скорее, когда сырые ещё сохнут, в конце концов, и те мокрые и скользкие люди, что сегодня только шипят, должны загореться.
С этой глубокой верой она шла, неизменная, своей дорогой, хоть часто в её салоне встречались самые противоречивые элементы. С женским тактом она умела вести это дело обращения, не обижая никого. Иногда её притормаживали, шепча ей, что те, которых собиралась обратить, были прямо противоположных мнений.
– Значит, тем лучше, – отвечала она, – как раз для этого нужно работать, чтобы их обратить. Если бы мы смотрели на противоположные мнения с холодным отказом, мы бы или противоречили великой возможности обращения или признавались бы в слабости наших убеждений. Нужно уметь признавать свою веру публично.
В этот день общество было довольно многочисленным и, как обычно во время чая, который тянулся от семи до одиннадцати, одни входили, другие выходили и возвращались, принося какую-нибудь новость или сдавая отчёт в поручении.
Ядвига с большей частью Варшавы была убеждена, что столица во время въезда великого князя будет держать себя с достоинством, что не даст ему фальшивого представления о состоянии умов угнетённой толпы, и ничем, что в это время могло быть принято за энтузиазм. Чтобы не обманывать прибывающего и не вводить его в заблуждение тем, что сам его приезд нас осчастливил, нужно было принимать его без признаков пренебрежения, но и без радости. Велико было удивление всех, когда узнали, что какой-то таинственной силой собравшееся на Праге простонародье приняло князя великими криками, что какие-то незнакомые субъекты вышли из-под земли, цеплялись к каретам, гонялись за ними, восклицая: «Ура!» Всё это было так не по-польски, так явно подделанное, такое унижающее весь народ, что каждый почувствовал себя обиженным. Маркграф, который известными ему средствами приготавливал эти овации, в некоторой степени вынудил к энергичному протесту против них, был это фальшивый шаг и тяжкие потянул за собой последствия.
Салон панны Ядвиги, наполненный множеством людей, был разделён во мнениях насчёт будущего поведения: Ментора или Телемака. Все панычи и то, что принадлежало к так называемому хорошему обществу, сильно настаивали на примирении с русскими, которые, очевидно, льстили себе, речь шла только о том, куда их поцеловать. За исключением Маркграфа, к которому было всеобщее отвращение, новые урядники, которых привёз великий князь, пробуждали надежду и по крайней мере не были ненавистными; отсюда люди порядка, то есть те, что презирали революцию, найдя новую возможную комбинацию, резко за неё цеплялись.
Граф Альберт, Эдвард, Мицио, Дунио и несколько иных представляли среди молодёжи тот элемент, желающий тишины и покоя на отцовском лоне Маркграфа. Кароль, товарищ его Млот, известный нам из первого романа, и их приятели открыто смеялись над надеждами тех, предсказывая их падение.
Ядвига, принадлежа сердцем к последним, не хотела порывать с первыми, всегда в надежде обращения.
– Что до меня, – отвечала она на вопрос Кароля, – я думаю смело войти даже в покои Маркграфа, как христиане входили на двор Нерона, чтобы там делать неофитов. В большой толпе, которая его окружает, ты признаёшь, пан, что я имею право надеется найти больше всего слабых людей. Уже одно то, что в эту новую комбинацию могут верить, доказывает их слабость, а поэтому улов мне может удасться. Маркграф, которому люди, желающие мира, делают гигантскую славу государственного мужа, уже имел время убедить нас, что им не является. Все его выступления, рассчитанные на великий эффект, были неудачные и цели не достигли. Это есть Дон Кихот силы, который только о том заботится, чтобы за ним признали такую широкую энергию, какие широкие имеет плечи.
– Не годится так говорить, – прервал Альберт, который приблизился к беседующим, – всё-таки Маркграф есть последней пробой, которую чинят русские, с отвращением используя его посредником для примирения; если он падёт, придёт после него обнажённый московский кнут в руке казака.
– Тем лучше, – живо отпарировала Ядвига, – мы выиграем на том, если они сбросят маску, прежде всего, мы приобретём морально. Маркграф с ними – это деспотизм, убранный в законные формы, которые баламутят мнение Европы. Объявляют нас неисправимым народом революционеров, не ведающим, чего хочет, всем неудовлетворённым, а русских – защитниками законного порядка. Вынудить их сбросить эту фальшивую одежду, дабы обнажить их татарскую шкуру, из которой вовсе не выжили, есть чистым выгодой для нашего дела. Маркграф – это ширма, заслоняющая правду. Наше святое дело должно желать ясности.
– Но, – прибавил Альберт, – будем логичными, это всегда в итоге революция…
– Ежели нас к этому вынудят, – сказала Ядвига, – а, может, только борьба и героический подъём сил духа с силой кулака.
– Что мы сами придём к революции, – добавил Альберт, – это не подлежит сомнению. Мы на склоне, который к ней ведёт… не знаю, сумеем ли мы уже остановиться.
– Я это не отрицаю, – сказал Кароль.
– И я, – добросила Ядвига, – грустная вещь – каждая такая социальная встряска, но неизбежная. Кто не хочет революции, тот должен принять и распадающуюся нашу родину такой, какая есть, и российское правление на веки веков.
– Прошу прощения, пани, – прервал Альберт, – я не принимаю, но допускаю революцию, только не сейчас.
– Значит, это для вас вопрос времени? – сказал Кароль. – И я не скажу, чтобы минута очень ей способствовала, но, подумайте, пан, что завтра, через год, спустя десять лет найдём ли мы более подходящую? Россия, наученная сегодняшним движением, отберёт у нас для неё все средства, сломает дух, смягчит сердца, сделает женоподобными будущие поколения.
Альберт молчал. А Ядвига с улыбкой добавила:
– Мы не боимся, мученичество имеет свои наслаждения, а лучше умереть мучеником, чем опустившимся. Дать себя поглотить той туше варваров, это святотатство – отречься от своего будущего, всего труда веков, тысячелетний работы предков, это отступить в тыл и отречься от себя.
– Ещё слово, – произнёс Альберт, – горстка греков преимущественно повлияла на цивилизацию миллионов римлян, почему бы мы не могли полонизировать Россию?
– Мой граф, – проговорила Ядвига, – эта горстка греков была как капля дорогого нектара, влитая в большой сосуд с водой, на мгновение её вода приняла аромат, но капля исчезла и растворилась навеки… вы хотели бы для нас этой судьбы?
Млот, который беспокойно прислушивался к разговору, такой отчётливый бросил взгляд на панну Ядвигу, что та в итоге поняла, что у него дело идёт о чём-то более срочном, чем дело обращения.
Оставляя, поэтому графа Альберта с Каролем на дальнейший разговор, она одна выскользнула и, очень ловко кружа, подошла к молодому парню, ожидающему её с видимым нетерпением.
– Имеете, что поручить мне? – спросила она потихоньку.
– Ничего для поручения, но просьбу о совете, дело идёт о Кароле…
Панна Ядвига несколько зарумянилась, но Млот этого не заметил.
– Мы привыкли, – сказал он шутливо, – считать его нашим товарищем и пособником по работе, поэтому я скажу вам искренне, что я испуган, хотя бояться не привык. Кароль так нам нужен, что мы бы предпочли потерять десятерых избранных, чем его одного, никто его заменить не сумеет; это человек железный и в то же время самый мягкий из нас, когда мы имеем дело с профанами, разрезает как заострённая сталь без боли, не почувствуешь, как твоё сердце распадётся на части. Таких нам людей нужно, а, к сожалению, мы можем его потерять.
– Как это? – крикнула Ядвига. – Что ему угрожает? Он такой осторожный.
– Он не столь осторожен, как мы его оберегаем, но сложились странные обстоятельства. В начале предприятия мы не видели так ясно, не отличали друзей от недругов, говорили с разным людьми, которые, казалось, имеют какое-то чувство к родине; тем временем несколько из них перешло в неприятельский лагерь. Мы с уверенностью знаем, что один из тех людей подал Маркграфу письмо с особами, которые могут иметь наибольшее влияние. Старались их привлечь на свою сторону, некоторые поддались, Кароля признали непобедимым, я точно знаю, что на этих днях под каким-то самым простым предлогом его посадят в цитадель.
– Тихо! Тихо! – воскликнула встревоженная Ядвига, беря Млота за руку. – Нужно ему дать денег и устроить побег.
– Прошу прощение, пани, – сказал Млот, – он может быть полезным за границей, но никто не заменит его в Варшаве, нужно подумать, где и как его укрыть. Наши схоронения не слишком надёжны, прошу, пани, о совете и помощи.
– Послушай, пан, – отозвалась Ядвига после минуты раздумья. – У меня есть мысль. Нужно добыть одного из тех панычей штурмом глаз, лаской, улыбкой, и вынудить его, чтобы укрыл Кароля. Те паны все верно посещают салон Маркграфа, никто их не заподозрит, Кароль будет в безопасности.
– Но, Боже мой, кто же поручится за опекуна?
– Но я, я! – шепнула Ядвига. – Я!
– Позволь, пани, признать, что эти проекты слишком смелые.
– Значит, что же предпринять? – немного заколебавшись, сказала женщина, но вскоре с новой силой вернулась к своей мысли. – Дай мне, пан, четверть часа, – сказала она, – придержи здесь Кароля; ты не будешь отрицать, что граф Альберт, человек честный, имеет тот недостаток, что слишком граф и, кроме того, экономист, пойду с ним в другой покой и приведу его вам готового на всё. Он, должно быть, наверное, какой-нибудь кузен Маркграфа, графы и маркграфы все родственники, у него Кароля искать не будет: между тем я поеду в Брюловский дворец и потребую там, чтобы Кароля не трогали.
– Как это, пани? – спросил Млот недоверчиво.
– Ты веришь мне?
– Больше чем себе.
– Теперь другой вопрос: веришь ли, пан, в меня?
– Я ещё не видел, чтобы вы совершили чудо, но когда захотите! Кто знает?
– Ты, по крайней мере, знаешь, что я не предам, и дело, за которое берусь, не испорчу; ты позволяешь мне попробовать с графом Альбертом?
– Полагаю, что следовало бы спросить Кароля, но нужно бы ему всё рассказать.