Венецианская вечерня
Михаил Пантаев
Иллюстратор Ольга Демидова
Корректор Мария Яковлева
© Михаил Пантаев, 2021
© Ольга Демидова, иллюстрации, 2021
ISBN 978-5-0051-6291-5
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
I
Несколько лет назад мой друг Леонид отправился в тишину зимней Венеции подлечить истомленные нервы и успокоить пылающий мозг. Он хотел побродить по ее улочкам и посидеть в ее церквях, но накануне отъезда узнал, что должен угодить в суету карнавала. У него в памяти это событие почему-то связывалось с концом февраля, а никак не с началом; что определяет сроки, он не задумывался. Разочарование? Неудача всего замысла? Или в церквях тишина сохранится и в суматошные дни, а мест, куда не докатится празднество, тоже хватает? Как бы там ни было, до открытия почти неделя, и надо спокойно оглядеться. К этому дню Леонид пришел, потеряв и истратив многое, – кроме того, что приобрел недавно: инстанции, принявшей его таким банкротом, каким он был – или считал себя. И если б мог, заходил бы в каждый храм, благодаря за то, что он снова здесь. Не такой ли будет вся поездка? Но и другая ее сторона проявилась тотчас – тоской по жене и детям, оставленным дома.
Устроившись в гостинице, Леонид вышел на улицу, спеша окунуться в любимую атмосферу. Особой суеты вокруг не наблюдалось – как всегда в это время, когда туристов почти нет. Но странно: ни следа невероятно густого тумана, который совершенно скрыл Венецию при посадке самолета – час-два назад… Сколько он ни всматривался, прильнув к иллюминатору, разглядеть ничего не мог, пока колеса не ударились о землю. Выбравшись из аэропорта и достигнув морского причала, он подумал, что туман не помешает, а, пожалуй, даже поможет его намерениям, но не будет ли ему сопутствовать еще и «высокая вода» или иные погодные сюрпризы? Кораблик Alilaguna отправлялся через четверть часа, и Леонид одиноко посидел на пристани, в молоке, затопившем все. Вдруг мутная мгла выплюнула чету без чемоданов; оказалось – соотечественники, спланировавшие в Венецию из альпийского курорта. Леонид сразу расположился к этим людям в лыжных костюмах, вспомнил собственный первый приезд, охотно рассказывал о городе и окрестностях, которыми они плыли. И незаметно, в свободной беседе туман исчез… Теперь Леонид удивленно оглядывался: а был он? О нем напоминают лишь тонкие белые нити, невесомо скользящие в вышине. Нестрашно приезжать сюда в туман, даже впервые; он словно предупреждает: оставьте торопливость, надежду увидеть все сразу. Здесь каждое дело требует терпения.
Первым долгом он поинтересовался порядком вечерних богослужений – чтобы начать с этого. Ближайшая церковь Санти-Апостоли была закрыта, как большинство церквей среди дня; доступны в основном те, что работают и как музеи. Осторожно переступив порог Санта-Мария Формоза, он остановился перед отделенной шнурком капеллой с надписью «solo per pregare», но, не зная, имеет ли право прямо пройти туда, и не желая объясняться со служителем-контролером, будка которого светилась в глубине – у главного, видимо, входа, – повернул обратно. К счастью, у Санти-Джованни-э-Паоло он снова обрел способность различения и приметил вполне конкретное orario: из него следовало, что по будням мессу служат в шесть тридцать – как и в родных широтах. Удовлетворившись, Леонид отправился на Сан-Марко.
Прежде это казалось ему почти недостижимым – отнестись всерьез к патриарху и культурно-историческому хранилищу, по которому обычно течет вереница туристов выделенными, огороженными тропинками. Но в этот январский вечер посетителей было немного. И выяснилось, что и в Сан-Марко есть уголок для молитвы – слева от алтарной части.
Молитва в таком месте? Но что в ней особенного? Какая разница, где возносить сердца? Да, только не везде это удается. Но если в тебе еще не угасли молодые восторги от храма, вобравшего в себя все лучшее с Востока и Запада, и ты помнишь, как стоял, прислонившись к колонне, у Bocca di Piazza, когда собор впервые возник перед тобой, – так же, на закате, укрывшем его точно ризой, – то молитва твоя легка и благодарна, и ты счастлив: уста площади улыбнулись тебе и заговорили с тобой. А что слез не удержишь никаким усилием, это ничего.
Есть мудрость в том, что внутреннее пространство храма почти полностью перекрыто веревками и погружено во тьму. Зачем так уж пристально рассматривать почтенного свидетеля истории? Фигуры Христа и апостолов чернеют в золотистой полумгле. Всё очень торжественно и величаво, но и это исчезнет когда-нибудь, говорит полумгла; когда придет последний час. Поэтому не к прекрасным и грустным творениям рук человеческих устремляешься, а к тому, что вечно, стремлением к чему созданы мозаики и полы.
К началу мессы в Санти-Джованни-э-Паоло Леонид едва поспел. Храм, казалось, спал, касса закрыта. Будет ли служба? Пока он раздумывал, мимо в призывную темноту, скрывавшую могучий интерьер и готические надгробья, промчалась пожилая синьора с покорно-молчаливым ребенком. Леонид двинулся следом. А женщина уже входила в дальнюю левую капеллу, где горел свет и слышались голоса. Там и будет служба? Когда Леонид проделал полпути, знакомая донна снова пронеслась мимо него: теперь – в правую капеллу в средней части храма; за ней шли два священника. Он машинально повернул туда же. Здесь тоже было светло, и по обеим сторонам сидело несколько женщин. Едва Леонид, встретившись глазами с Мадонной в белой короне, успел опуститься на лавку в ногах какого-то святого, идущего по водам серебристой реки, как появились священники (нет: священник и министрант) и месса началась.
Отрывок из Послания к евреям прочла бойкая молодая девушка, она же приятным голосом пропела псалом; Евангелие читал высокий черноволосый священник. Хорошо было, проехав 2000 верст, в первой же церкви застать тот же богослужебный чин, что и дома.
Что было хорошо? Сходство с посещением любимого кафе, к которому привык в прошлые приезды? Или любимой площади, канала, библиотеки? Хорошо было объединиться с людьми, и не просто перекинуться с ними улыбками или хилыми фразами, но возвысить силу своего голоса, чтобы на их языке вознести благодарение, вместе с ними воззвать о хлебе насущном. Леонид посчитал это удачным началом своего нынешнего пребывания здесь; не залогом успеха, а, скорее, просьбой о помощи, которую услышали. Помощи в чем? У него были установки, планы? Трудно сказать, на что он полагался, не зная ни в одной букве, какими они будут, эти несколько дней паломничества. Может быть, отсюда удастся бросить некий внешний взгляд: как на себя самого, так и на тех, кто тебе дорог?..
Когда Леонид вернулся в гостиницу, колокола у св. Апостолов пробили девять. Больше никуда не пойду, решил он. Замкнусь в комнате; мне есть о чем поразмыслить в этот зимний вечер… Таможенники на пересадочном пункте – в либеральном Амстердаме – спросили его: «Why?» – почему он едет в Венецию в канун своего пятидесятого дня рождения? И даже если бы он сносно владел языком, было неясно, как это объяснить, чтобы они поняли. Ведь и знакомые удивлялись: «Юбилей… вдали от родины?..» А что, если здесь она и находится, родина его души?.. Леонид не знал, как расценить вопрос чиновников: как равнодушную бесцеремонность или глупость? Вот если бы он обрядился в костюм Арлекина или приделал себе ослиные уши и, блаженно мыча, носком висел на руках у друзей, все было бы понято как должно. Своей поездкой он, казалось, обнаружил нечто, не предназначенное для посторонних, признался в какой-то чуть не постыдной слабости. Но избежать признания значило бы отказаться от чего-то слишком важного…
Итак, в Москве полночь. Начинается день, в который каждый имеет право ублажать себя. Но за что? За то, что доставляешь радость другим? Когда поздравляют старшие, видишь в их глазах радостное удивление: надо же, и этот мальчишка тоже старый. Когда молодые – удовлетворение: у нас-то еще все впереди… Поздравляют? Спасибо. Но раздувать дальше: собирать тех, кто считает своим долгом к тебе прийти или вправду хочет – зачем? Довольно электронных весточек. И если стоишь на неважности юбилея, то не акцентируйся на этом и сам, а поблагодари – за жизнь, оказавшуюся длинной и благополучной.
Венеция вошла в него давно, задолго до того, как он побывал в ней, и в повседневных мелочах ему порой просвечивали венецианские мотивы. Но, несмотря на то, что он довольно часто говорил о Венеции: в школе у себя он даже уголок завел – по слову Анри де Ренье: «Venise chez soi», – говорил он о ней, как правило, с людьми, в ней не бывавшими, стараясь приподнять образ Города Вод над уровнем тех впечатлений (гондолы, голуби, маски), из которых состоит для непосвященных понятие «Венеция». Поэтому тема приобрела оттенок вымысла, сна, за который отвечает он один. Он почти допускал, что венецианская страница его жизни исчерпана, но решился приехать сюда еще раз, чтобы поклониться городу и его церквям, если они хоть в какой-то мере помогли ему разорвать кольцо одиночества. Надо ли это объяснять? Сдержанность внушала ему: опасно делиться с кем-то мыслями, выходящими за рамки естества. Но если они действительно таковы, то умолчать было бы не вполне правильно, ибо это было бы молчанием не о том, что имеет лишь частный характер, а, напротив – по самому происхождению своему предназначено для распространения. И тогда… Он повторил стих псалма, слышанный на мессе: «Я не возбранял устам моим… Правды Твоей не скрывал в сердце моем…» Но… Как распространять? И что: известные слова – или иное? Не попытка ли это поделиться блеском того алмаза, которого у тебя нет?..
II
Утром – молочным, прохладным, гулким – Леонид простился с белым геральдическим львом, сторожившим гостиницу, и отправился в церковь Сант-Альвизе: так венецианцы, любители поиграть с именами, переиначили святого Людовика (но не короля-крестоносца, а его племянника – епископа Тулузы). Мог ли он не прийти с благодарением туда, где находилась, он считал, старшая сестра той обители, что приняла его в родном городе?.. Наверное, из-за того, что входишь через боковую дверь, а не через главный портал, над которым много веков скромно сидит небесный покровитель церкви, сразу видишь великолепный потолок, изображающий Храм как таковой, с надписью в центре: «Domus mea domus orationis est». Против входа – алтарь св. Людовика: нас встречают с ожидаемым выражением евангельской открытости во взоре, никакого лукавства. Глядя на него, понимаешь, что значит «Паси овец Моих»: будь тем прибежищем, где они найдут утешение, когда им грустно, тоскливо, плохо… Слева – Тайная вечеря Джироламо да Санта-Кроче, художника малоизвестного, но выполнившего свою работу на совесть. Все апостолы обозначены. Иаков Алфеев беседует с Матфеем, Симон слушает, Варфоломей и Иаков Старший, обнявшись, делятся друг с другом мыслями. Иоанн, справа от Христа, лежит на столе – он уже получил ответ на свой вопрос. Петр, слева, весь обращен к Учителю. Иисус протягивает руку в сторону Искариота, который – один из всех – находится по другую сторону стола. Андрей, с вопросом в очах, смотрит прямо на предателя. Трое – Фома, Фаддей и Филипп – спорят. Снизу золотая табличка: «Нет больше той любви…»
В церкви – никого, кроме укутанной служительницы в будке; поэтому Леонид, хоть и впрямь зябко было, спокойно посидел тут и там, вслушиваясь в новое для себя ощущение. Он совсем недавно стал заходить в церкви, понимая, куда заходит: что это не музей и не филармония. И в библиотеку, и в театр можно приходить как к себе домой – или на работу. Но, работая, или занимаясь хозяйством, делаешь это ради чего-то; и здесь, в тишине, можно спросить себя: где оно, твое сокровище, а вместе с ним и сердце?
Какой язык подобрал самое родное, естественное слово? Ecclesia… Chiesa… Eglise… Church… Kirche… Каждый потрудился на славу… После томительных передряг – десятилетий, прожитых в споре с миром, – церковь кажется каким-то чудом. Стоит в стороне и ждет, что ты заметишь этот ковчег, где обретает покой душа…
Ребенком будучи, когда высокоЗвучал орган в старинной церкви нашей,Я слушал и заслушивался. СлезыНевольные и сладкие текли…Орган сейчас молчит, но ты слышишь его, этот особый инструмент, для которого был избран один композитор – и не венецианский или парижский, где его появление, казалось, уже подготовлено, а продолжатель дела бедных канторов и школьных учителей нищей страны: чтобы сказать на нем все, что должно быть сказано, и никто больше не упражнялся, не пытался развить; призванный указать на величие, неизмеримо превышающее человека, как орган превышает скрипку или клавесин.
Другой алтарь, справа от главного (сейчас закрытого), у которого служится месса – Пьета. На белоснежной скатерти – раскрытый Миссал, сосуды для причастия. В исповедальне, над тем местом, где стоит кающийся, – небольшое распятие и поодаль – Мария. Всё здесь живет молитвой – в согласии со второй надписью на потолке, которую замечаешь позже и, выходя, уносишь с собой как напутствие: «Vigilate et orate».
В тихом церковном дворике Леонид еще немного посидел, повторяя про себя: «Иное упало на добрую землю, и дало плод, который взошел и вырос; и принесло иное тридцать, иное шестьдесят, и иное сто…» Он по-прежнему пытался что-то сделать со своей жизнью, с почвой своего сердца. И в двадцать лет это неизбежно, а в пятьдесят – не стыдно ли? Чехов бы, конечно, посмеялся: он-то уже в молодости наставлял старших братьев и называл это «быть воспитанным». Братьев, но не отца же… Быть? Или становиться?.. В чеховском катехизисе Леонида когда-то особенно пронзили слова: «Из уважения к чужим ушам воспитанные люди чаще молчат… Они стараются облагородить половой инстинкт» – факультативное изложение заповедей. Можно ли что-то радикально изменить в себе? Или становиться – это и значит быть? «Нужно смело плюнуть и резко рвануть» – из того же трактата. «Нужно воспитывать в себе эстетику»… Выставлять себя на посмешище не хотелось, но и отступать: теперь Леонид чувствовал, что влечет его не только тяга к самосовершенствованию, а нечто иное, стремление к чему-то менее абстрактному. Похоже, ему суждено каждый день повторять: «Да, уехал, но не для того, чтобы скрыться от ближних, а чтобы яснее осознать то, что ведет меня».
Оглядываясь по сторонам, на прихожан своего храма, он в каждом склонен был видеть ходячий кладезь богословской мысли и живую икону. Почувствовав, что едва ли это так… нет, ему не стало спокойнее, и он не захотел смириться со своим невежеством; но и не разочаровался – к счастью. Услышав: «Не праведников, а грешников…» – он с удивлением осознал, что церковь позволяет ему не только не быть святым, но не быть и исчадием ада, глаз не смеющим поднять на солнце, изгоем, единственное назначение которого – трепетать в ожидании суда. Позволяет быть самим собой, но не останавливаться на этом.
Тайна не рассеялась, окружающие явно чем-то обладали – и благодаря этому Леонид не чувствовал себя чужим среди них… Вдали хорошо размышляется о любви. Видят ли ее те, к кому она обращена? Точнее: веришь ли ты, что они видят, или думаешь, что им это не нужно? А может, ее и нет, и им нечего видеть?
Чехов считается (кем?) неверующим. Почему? На основании собственных его признаний – как в том письме, где он вспоминает: «Когда отец заставлял нас с братом петь на клиросе, мы чувствовали себя маленькими рабами… Теперь веры во мне нет»? Но не все согласятся; Святою ночью, Убийство – читая эти рассказы, хочешь сказать: мне бы так понимать. Первая добродетель входит в человека незримо, и детские годы, проведенные в церкви, отразились в словах, которые повторяешь в тишине: «Нужно веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать ее место шумихой, а искать, искать одиноко, наедине со своей совестью…»
Ближайшей к Сант-Альвизе была церковь Мадонна делл’Орто, но в нее Леонид решил не заходить – чтобы перевести дух. Постоял на пустынном поутру кампо (сказочное уединенное место), рассеянно пересчитывая пинакли и апостолов, белые одеяния которых окрашены в цвет неба, подошел к порталу. Справа заметил вделанный в стену медный крест с полустершейся надписью «Cui bacia questa croce aquista 5 giorni d’indulgenza».
Наклонившись к реликвии, Леонид задумался о том, что составляло суть этого отпущения – о своем внутреннем к нему отношении. Верил ли он в него? Что происходило, когда священник говорил: «Прощаются тебе грехи твои»?
Грехи… Здесь налицо две крайности: вообще не признавать такого понятия – и ставить греховность во главу угла. С первой – счастливой – позицией все ясно. А вот вторая… Страх согрешить не спасает от греха. Что же спасает? Радость о Боге, может быть? Но эта радость – не индульгенция, делающая искушения невидимыми: ты способен их заметить – что нелегко, особенно в нежном возрасте неофита. Ему прежде всего о радости и хочется кричать; а те, кто ее не знают, отворачиваются: «Что происходит? Ясно же: ты поднимаешься с колен, говоря: „Слава Тебе, Господи“, – и бежишь хулиганить со спокойным сердцем». Пожалуй, можно и так думать; здесь, как и везде: «Не все разумеют, но кому дано». И мера разная. Чада праха готовы на что угодно ради своих целей – кроме покаяния. Им палки в колеса не суй… Леонид начинал сознавать, что, получая отпущение, еще больше обязанностей берет на себя: пока он оставался вне церкви, вопрос о грехе, если и возникал, не имел твердого основания и решался обычно к полному своему удовлетворению. Но и твердое основание недолго оставалось таким, неведомое той тростинке, что пыталась на него опереться, срастись с ним.
Индульгенция, инквизиция, иезуиты: три «и», выставленные институтом марксизма-атеизма против римской церкви. Но пусть падение сего института было великое, тема не утратила злободневности – многие бывшие студенты его еще живы… Леонид догадывался, что индульгенциями не всегда торговали, а иезуиты – «использовали любые средства», и мог назвать несколько сочинений, поразивших его не меньше, чем в юности – впервые прочитанные вершины литературы и философии. Поразивших не изображением страстей человеческих – душепопечительством. Но имена авторов «не вертит толп бурун», как и имена тех отцов, что проводят удивительные «реколлекции в молчании», без которых уже не мыслишь свое бытие. А инквизиция – не жила ли она в нем самом, готовом испепелить ближнего за окурок, брошенный на траву?
Пять дней прощения грехов… В этих словах ему виделось не столько освобождение от епитимьи, сколько приглашение – к духовным упражнениям особого рода: собиранию себя заново в течение пяти дней венецианских, подаренных ему теми, кто его любит. Виделся некий пост, хотя и не слишком строгий гастрономически, но естественный в его положении; и молитвенный настрой был кстати. Добрые дела? В их число с оговоркой включалось посильное приношение в бюджет города: Леонид вспомнил смиренного служителя в Сан-Марко, с внешностью профессора, ловко выдававшего билетики на «Visita alla Pala d’Oro».
Индульгенция? Нет, не соблазн легкого отпущения привел его в церковь, и обрел он там вовсе не чистую совесть – отныне и навек. «Упорен в нас порок, раскаянье – притворно…» Впрочем (говорит традиция) участники паломничеств – как и крестовых походов – заведомо получают remissionem peccatorum.
Леонид посмотрел на небо – которое еще подремывало, прежде чем начать готовиться к нарядной весне, – и не спеша двинулся дальше. Постепенно Венеция узнавалась – несколько лет не был он здесь… Узкие пеналы каналов, зачехленные моторки, голубые, рябью разрушаемые водные прямоугольники от просвета между домами, удивленная каменная маска с открытым ртом и закопченным, точно подбитым, левым глазом. Над розоватым трехэтажным строением ясно читалась альтана – прозрачная клетка, сквозь которую белело небо. В углу кампьелло кривой мостик переводил на другую сторону – чтобы юркнуть в расщелину. Букетик желтых бессмертников вставлен в грубую железную скобу почти на уровне плитняка, веерное деревце облокотилось на колодец. Сбоку от водного трамвайчика бежит пенистая дорожка… Особенный взгляд здесь на воду: ракурс, нигде более невозможный. Когда плывешь по морю или гуляешь по высокой набережной, этого нет. Здесь ты как святой Петр – пока не забоишься.
Добравшись до церкви Сан-Джоббе, Леонид уже снова хотел войти. В Сант-Альвизе он взял Chorus Pass – нечто вроде абонемента на право посещения ряда церквей, и Сан-Джоббе значился в списке. Вновь его встретили тишина и величие. Глаза сами собой обратились к главному алтарю, перед которым возвышалась небольшая квадратная колонка с белоснежным агнцем на связке дров. Снизу надпись: «Abramo uomo della Fede».
Как не присесть на лавку и не поразмышлять о патриархе? Принципиальная фигура: резкая, решительная, как и положено древним людям. Муж веры. Всматриваясь в его черты, переданные художником, или в строки книги Бытия, или в то, что писали о нем те, кому он мешал спать, пытаешься осознать, что это такое – верующий человек? Но многое ли могут дать описания, слова, в конце концов? Разгадку и рецепт на всю оставшуюся жизнь? Или это попытка изнутри понять Авраама, как Кьеркегор (потрясающий трактат Страх и трепет с «отстранением этического»)? Не опасно ли: куда спокойнее тихо восхищаться им, как иконой. Любоваться на этого чудного ягненочка, терпеливо ждущего, когда его сожгут.
Отец верующих? Во всяком случае, мимо его опыта не пройдет отец, которому суждено если не потерять сына, то на изрядное время расстаться с ним, – потому что ребенок уезжает в далекую страну, «выбрал для себя изгнание». А именно такой была теперь домашняя ситуация Леонида… Едва месяц оставался до этого отъезда, и Леонид уже давно жил с ощущением, что от него требуется какое-то серьезное слово, напутствие. Причем вначале он думал, что должен приложить все силы, но удержать сына от этого шага, осуществление которого по бюрократическим подробностям растянулось на несколько лет. И часто слышал слова пророка: «… дитя протянет руку на гнездо змеи»; ему казалось, что сын это и сделал, – но раньше времени.
В один августовский день желание высказаться сделалось столь сильным (а сына рядом не было, он находился там, за океаном, работая над свершением своей мечты), что, жадно схватив лист бумаги, Леонид написал сбивчивое и многоречивое послание, которое, правда, никуда не отправил, по окончании усомнившись, так ли выразил должное, не увлекся ли своими фантазиями. Люди, посвященные в надвинувшееся на него горе, внушали: думай о сыне, о его счастье… Но что есть счастье? В чем оно? Нужна точка отсчета… Кроме того: они, родители, тоже необходимы сыну, а не только он – им… Необходимы? Прекрасно: записав мысли, в которых, возможно, есть доля истины, надейся, что она проявится не в словах твоих, а помимо них, в жизни. Но разве уже не проявилось, не выросло все, что было посеяно? И завтра Вячеслава не унесет ветер? Поздно.
Леонид, однако, подумал: не послать ли вдогонку некие «Письма утешителя» – не для того, чтобы как-то особенно успокоить адресата, но хотя бы утешиться самому, испытуя собственную веру в то, о чем пишет, поделиться тем великим утешением, что получил даром? Начинание пришлось ему по душе и, вспоминая старого поэта, он говорил себе:
Ich will meine Liebe ergössenSich all in ein einziges Wort.Ибо если, покидая родину, сын и ждет от тебя чего-то, какого-то слова, то оно должно быть таким – чтобы знать: да, ты не одобряешь его решение, но все равно ты всегда с ним. Это делает замысел хрупким и трудным, но и необходимым. Сына гонит страх, он изнемог в безутешности, из которой надеется выбраться под сенью статуи Свободы.
И Леонид взялся за работу, желая подвизаться в древнем жанре, у истоков которого стоял Людовик Святой, а новую жизнь дал лорд Честерфилд (чьи Письма к сыну он прочел когда-то до середины). Верил ли, что его послушают? Немногие из сверстников Леонида были на это способны. И он не столько хотел, чтобы его послушали, сколько готов был радоваться, если бы его выслушали. Но в это он, как ни странно, верил; в то, что его прочтут. И если писал, а не говорил о предельно важных вещах (есть, к счастью, и скайп, при помощи которого даже исповедь совершают), то потому, что кое-кому легче писать, чем говорить, легче читать, чем слушать. Вдобавок в тот день, когда он задумал свое послание, литургия предлагала для размышлений отрывок: «Никто, зажегши свечу, не ставит ее под сосудом…» И начать, решил он, надо с того, чтобы выяснить, почему он сам по-прежнему верен стране, в которой родился; тогда стержнем будет желание рассказать сыну о церкви – не то, что можно где-то прочесть, а то, что он недавно пережил, о той церкви, которую узнал, когда у сына уже был паспорт. Но рассказать – вдохновенно, цветисто, – мало, надо явить ее – тому, кто ее не принял. Отец, сделавшийся вдруг ребенком, полагал, что и взрослого сына спасет следование по пути, на который он ступил. Как иначе?