Льдины сталкивались, крошились.
Трамваи притормаживали на спуске; затихал перестук, колёса повизгивали.
Обвиняемый. В чём обвиняемый? Неужто все рехнулись, а он – нормальный? Ощутив пока ещё робкий щекочущий позыв смеха, повеселел. Отлегло от сердца, ну их… после напряжённого однообразия допроса, отдался восторгу ветреной свежести, речного простора. Какой воздух, сколько его там, в клубящейся высоте! Жестяной куполок над Академией Художеств, пъедестал погибшей в революционных передрягах Минервы. Румянцевский обелиск, проткнувший тёмную блещущую гущу листвы. Влево, вправо – приземистые дворцы, особняки бесконечной невской набережной, распластавшейся под многоярусным давлением туч. С моста широко распахивалась подвижная, лепившаяся на глазах панорама неба.
профессионально-психологическая хитростьА этот Фай… – повесил трубку и заглянул в бумажку, – этот Файервассер пока не перегорел, пусть посидит.
Остап Степанович ослабил узел галстука, подошёл к окну.
и дождя серебряные нитиНебо темнело, гасило голубизну окон.
Безобидные облачка быстро срастались в чёрные тучи с ярко распушенными солнцем краями, с почти равными просветами тучи спешили друг за дружкой, к заливу. И налетал слепой ливень, следом – весёлой полосой – свет, и синькою загорались лужи, воздух вспыхивал влажным зелёным блеском, пёстрым колыханьем зонтов, и Соснин шагал, шагал, отсчитывая линии, по Большому проспекту, но опять настигала чёрная набухшая полоса, опорожнялась: небо обрушивалось потопом. Оставалось прижиматься к фасаду под спасительным эркером, слушать ропот побитой листвы, машинально смотреть на то, как смываются с асфальта к решёткам ливнёвки белые, точно рыбья чешуя, лепестки. А мимо шумно падала завеса воды, которую раскачивал, окатывая брызгами, ветер, и, радуясь необузданности световых и цветоносных контрастов, Соснин всё же поругивал преждевременную репетицию осени.
в прихожейПромок, продрог – эркеры не спасали от дождя с ветром.
Напустив лужицы, сушились купола зонтов, под вешалкой – сапоги-чулки, как отстёгнутые протезы; наплыв гостей.
– Завидую тебе, Толенька, белой завистью, смерть как по морю скучаю, – долетали распевные стенания Милки.
– Да, солнце печёт, маки отпылали у Карадага, но вода в бухтах холодная.
– А нас дожди замучили, неделю хлещут и хлещут, холодина жуткая, видел? – ладожский лёд в июне.
Махнул расчёской, одёрнул мешковатый пиджак.
Вот и Толенька собственной персоной.
Загорелый, с искристым взором, плечиком грациозно упёрся в дверной косяк; чёрный облегающий свитер, узкие брючки в рубчик.
– Чего-нибудь покрепче?
уколПротянул веточку черёмухи хозяйке дома, взял рюмку с водкой, обогнул могучий пилон в центре комнаты – сросшиеся спинами, заваленные до потолка старыми холстами шкафы, платяной и книжный.
Картина пронзила взглядом гипнотизёра.
Изображение, мгновенно отпечатавшись на сетчатке, разносилось кровью, биотоками, нервными импульсами; покорился внушению, как если бы знал уже что ещё увидит, развёртывая внезапное, словно обморок, переживание.
здороваясь, прислушиваясь, осматриваясь– Валерки не будет, слышали? Променял нашу тёплую компашку на ледяное созвездие филологических знаменитостей, – сетовал Шанский; знал уже…
– И слава богам, не хватало вечер на ваш заунывный дуэт потратить, – порадовалась Людочка, а Таточка скорбно поджала губки, она-то ждала Валерку… вздыбились пушинки на вязаной кофточке.
– Почему на дуэт, не на трио? – с обидчивой наигранностью грохнул за шкафом Бызов, – меня, баса-полемиста, списали? Ну-у, без Валерки мы с Толькой как раз дуэтом и запоём, гарантирую. Гошка Забель кивает. – Где пропадал? Художник встаёт. – Заждались. Шанский плечиком пожимает. – Едва налили, пришёл на запах. И московский теоретик улыбается из угла, худой рукой с зажжённой сигаретой помахивает, мол, не выбраться, и, взметнув огненные патлы, Милка шумно раздвигает стулья, протискивается обниматься – не виделись целую вечность; чуть раскосые сверкающие серо-голубые глаза, горящие веснушки, хотя и зашпаклёванные слегка крем-пудрой.
дуэт пробует голоса– Планы выражения и содержания образуют нечто вроде чемодана с двойным дном, весомы в багаже искусства лишь ускользающие от досмотров, неподъёмные тайны, – заведённо втолковывал Шанский Бызову, крупному, плечистому, в круглых, с толстыми стёклами, окулярах, оседлавших мясистый нос: одинокий бугор на тяжёлом, гладком, как булыжник, лице.
– Туманно, друг Шанский, – Бызов мотнул круглой, стриженой ёжиком головой, достал кожаный кисет, взялся набивать солидную фёдоровскую трубку, – может быть, без тайн в багаже жилось бы нам лучше, веселее, а? А-а-а, Илюшка! И мрачно, тихо. – Про Льва Яковлевича слыхал? И сгрёб Соснина в охапку, и ну кричать, по спине дубасить. – Скажи, если искусство-ед напустил туману, скажи, на кой эти безобразия, из которых, как из страшного сна, хочется поскорее унести ноги? Глазу что нужно? – раскидистое дерево на переднем плане, водная гладь, голубые горы вдали, а тут хоть вешайся, тьфу! – отвернулся, махнув ручищей, от большого холста, чуть наклонно укреплённого на мольберте.
картинаСтихали голоса. Унылое пространство двора-колодца слева затекало в арочную подворотню, в разломе справа высились глухие, подкрашенные закатом стены; на асфальтовом дне колодца, в фокусе композиции, шайка смуглых узколобых громил терзала бледного до синевы человека с безумным взглядом выпуклых светлых глаз.
С жертвы срывали голубоватый хитон.
Или – просторную ночную рубашку?
повисшая фраза– В Писании на сей счёт нет подробностей, упоминается лишь, что одежды достались стражникам, – долетало из-за шкафов грассирование Шанского.
отвлекающее явление– Привет!
– Прошу любить, жаловать…
– Привет, привет! – в дверном проёме церемонно, налево-направо, раскланивался Головчинер, – привет, моё почтение, привет! – высоченный, тощий и узкоплечий, с жёсткими, коротко-коротко подрезанными седеющими усами, будто бы наклеенными между тонкой, брезгливо изогнутой губой и крючковатым носом.
– Как раз к третьему тосту поспели!
– У него традиция 3, 7, 11 и так далее, тосты произносить, – тихонько напоминала Людочке Милка, – под стол не свалимся, так и пятнадцатый тост услышим, однажды я до девятнадцатого продержалась.
– Даниил Бенедиктович, Даниил Бенедиктович, – прямо глядя в глаза, повторял он, когда здоровался, хотя со всеми был хорошо знаком; и зачем-то теребил узкий лиловый галстук, и склонял при рукопожатии аккуратную удлинённую голову с прошитыми нитями седины тёмными волосами, едва слышно прищёлкивал каблуками, а, распрямившись, ласково трогал пальцем ямку на подбородке. Да, ещё на заре туманной, в дымах «Сайгона» и случайных кухонь перезнакомились, но при всякой новой встрече теребил галстук, склонял голову, прищёлкивал, представлялся с официальной отчётливостью. И как не вспомнить, поскольку давно не виделись, что физико-математический доктор, мировой спец по магнитным полям и блуждающим полюсам планеты не потерял пролетевшие годы даром, напротив, преумножил свою заслуженную естественно-научную славу заучиванием неисчислимых волшебных строк, в гостях он их страстно декламировал наизусть, прикрывая при этом, словно наслаждающийся любовник, выпуклыми веками чёрные, глубоко посаженные зрачковые бусины. Вспомним также, что был он не просто восторженным знатоком рифмованных или белых строк, он был ведущим подпольным стиховедом, аналитиком ударений, слогов, размеров; числом испытывал поэзию на высшую точность – в глубинах стиха, свято верил, прятался не демон, но формула. Его, боготворившего поэтов серебряного века, вообще-то отличал нюх на замечательные стихи, хотя он же посредством числовых экзекуций профессионально лишал их колдовского флёра, а затем превращал в декламационные приложения к нечётным тостам, назидательно контрастировавшие с обычно пустяковыми – о том, о сём – застольными репликами. И ещё. Головчинера, фанатичного ценителя поэтического гения Бродского, чьи дивертисменты и эклоги-элегии, едва нелегально перелетали океан, он безбоязненно и гордо цитировал даже в засорённых стукачами компаниях, остерегались, как носителя дурной болезни, редакции толстых журналов, других официальных изданий. По законам гнусного времени печатали плодовитого Даниила Бенедиктовича, да и то с гулькин нос, лишь в ротапринтных тартусских сборничках и самиздатовской, переплетаемой вручную машинописи. Он, однако, не унывал – за кордоном на головчинерские труды, оснащённые хитрыми ступенчатыми формулами и таблицами, рос спрос, на них всё чаще ссылались в диссертациях и докладах на конференциях экзальтированные аспирантки-славистки из американских университетов, ибо вслед за нашим стиховедом уверовали, что математические отмычки позволят им проникнуть в тайны индивидуальных поэтик, заодно – в таинственную русскую душу.
пространство тревогиИ уже ни слова не слышал. Поволокла в глубину холста, потом отшвырнула назад какая-то сила; отпрянул к шкафу. Ещё шаг. Что ж, не плохо. Внимание не приковала единственная точка зрения, мог двигаться. Однако, где бы не стоял, картина навязывала свои условия восприятия: два пространства, реальное и иллюзорное, написанное, смыкались. Хотя Соснин находился на четвёртом этаже доходного дома, в увешанной холстами, заполненной жующими говорунами комнате, его сдавливал обшарпанный темноватый двор, стоял он не на красноватом паркете, а на асфальте.
Тревожный эффект присутствия оборачивался моральным испытанием – смотрел, не отводя глаза, на такое, не вмешиваясь, будто очутился в путаном театре, где убрана лицевая плоскость у декорации не для того, чтобы впустить зрителя внутрь действия, но – само действие выбросить наружу; вот-вот вбежит в комнату худенький наголо остриженный мальчик в линялой розовой майке.
Наклонившись, мальчик бежит по кругу, описывая творящую расправу шайку, втягивая дуговым манёвром в изображение. И не понять – красноватая ли паркетная ёлочка, растрескавшийся асфальт уйдут из-под подошв прежде, чем мальчик промчится мимо. Соснин переминается с ноги на ногу: отступить и – пусть пробегает спереди, или, отважившись, шагнуть к опасному центру круга, чтобы мальчик пронёсся сзади? Прочь, прочь жалкие трёхмерные сомнения, из холста тянется рука жертвы – можно ухватиться за неё, дёрнуть, что есть силы, вытащить из смертельной беды странного, не от мира сего, человека, не бросать же несчастного на произвол судьбы, ещё миг – и он шмякнется на асфальт, его затопчут. А если протянутая рука – не жест отчаяния, но символики, если этот жест лишь будит восприимчивость, удерживает в поле притяжения живописи?
Почуяв растерянность Соснина, ему панибратски подмигнул горилоподобный детина, расстегнувший в гадкой ухмылке молнию рта.
из увиденного краем глаза, услышанного краем уха– До чего гнусные! Щербатые пасти, дегенеративные лбы, шишкастые лысины. Зачем ты их такими нарисовал? – наседала Милка.
– Ха, других не встречал на большой дороге, не повезло.
– Но почему, почему… – заволновался Гошка, коренастый, подвижный, с тёмными, на выкате, глазами под выпуклым лбом и чуть приплюснутым, как у боксёра, носом; в поисках пачки сигарет нервно захлопал по накладным карманам короткой джинсовой курточки, выдубленное заполярными ветрами и ледяными брызгами лицо туриста-байдарочника, покорителя порожистых рек, побагровело от негодования, голос обиженно задрожал, ещё бы, Гошка был гуманистом до мозга костей – многолетний абитуриент-неудачник литературного института, он, в конце концов, вынужденно прибился к технической пристани, стал ведущим турбинщиком «Электросилы», однако ежемесячно продолжал заглатывать лошадиные, если не слоновьи дозы человеколюбия, ибо, осчастливленный блатом на Главпочтамте, в обход лимитов выписывал вдобавок к толстым журналам обеих столиц ещё и провинциальные, правда, «Звезда востока», «Памир», «Кодры» – тут и блат оказывался бессильным – выписывались в нагрузку… и без устали макулатуру собирал и сдавал, выкупал за талоны дефицитные издания, потом обменивал, всех спекулянтов на лестнице Дома Книги знал… достойные журнальные публикации из журналов вырывал, собственноручно старательно переплетал, подбирал картинку для каждой твёрдой обложки, многие зачитывались его самодельными книгами… какой том Трифонова составил! – Но почему, – нашёл-таки сигареты Гошка, – античное искусство не ковырялось в гнойниках, не толкало заглянуть в пропасть, а вовлекало в хоровод вечных и простых истин, возьмите Гомера, его эпические поэмы завораживают гимном миру и человеку.
– Ха-ха, счастье Гомера в том, как известно, что он не видел ни мира, ни человека, он их воображал такими, какими хотел бы видеть, ха-ха-ха… языческое мировосприятие вообще радостнее христианского, которое измучено дуализмом бренного тела и бессмертной души.
– Нет! – не унимался Гошка, – и христианская Флоренция озарила искусство дивной гармонией, гуманистическим светом.
– В дивной, светоносной Флоренции, мой Прометей, правили кинжал и яд, – отрезал Шанский.
– Я не о вероломстве правителей, я о народе, о флорентийцах.
– О, друг мой Георгий, не просветлённые ли флорентийцы, ведомые Сованаролой, кидали в костёр холсты Боттичелли?
перед картинойМальчик, клоня корпус, голову к сцепившимся в центре круга фигурам, бежал тем временем по своей дуге, ещё шаг, два и – шлёпнет по полу босая ступня, он врежется в гостей: звон битой посуды, расплескавшиеся напитки, высаженное стекло книжного шкафа. В суматохе аквариум толкнут, опрокинут, затрепещут в агонии рыбки меж осколков, водорослей; хлюп-хлюп – бьют, обессиливая, хвостики, тускнеют глаза, беспомощно вздрагивают подёрнутые перламутровым сиянием жабры.
Всего шаг, вот и полшага до отвратительного шлепка, Соснин уже видит грязный след ступни, женщины визжат, будто в комнату залетела крыса. Но как томительно медленно он бежит!.. Вперёд ли шагнуть, назад, чтобы с ним не столкнуться?
В нос шибануло потом.
Он – рядом.
Соснин подался вперёд, прижался к картине, дохнувшей скипидаром, олифой. Кряхтение. Треск рвущейся материи. Толчок в плечо. Дёрнулся вправо – оказалось, слева подали тарелку с бутербродами: кильки, бело-жёлтые срезы крутых яиц в оперении зелёного лука. А сзади кто-то шумно вздохнул, раздался лай. Кто-то, наверное, выгуливал собаку, она кинулась на дворовых погромщиков, прыгнула в холст…
Не оглядывался.
Продлевал силовые линии видимого действия в глухие картинные закутки, за границы холста, за точки схода, пронзал тончайшую многослойность лака, красок, которая преобразует иллюзией две реальности: ту, что перед ней, ту, что за нею.
за картинойЗа нею?
Пробравшись к столу, потянувшись к бутылке, глянул украдкой за мольберт.
Шершавая зеленовато-серая клетчатка. Элементарная изнанка холста. Ничто. Плюс угол подоконника: палитра с затверделым хаосом красок, скрюченные, выдавленные тюбики, грязные кисти.
А в окне – брандмауэры, подрумяненные занимающимся закатом.
зеркала против рожЕщё одна рюмка водки, горячая рассыпчатая картофелина.
– Мир раскалывается, ухает в тар-та-ры, конец, колокольный плач? Чёрта лысого! – пронзает облака солнышко, щебечут птицы в мёртвых лесах, зло додавливает добро, маниакально грезящее реваншем, – вроде бы мир статичен. Однако вероломно меняются его отражатели, в кривые зеркала смотримся, а верим по привычке будто бы кривы рожи. Не-е-ет, пора на зеркала пенять.
семиосис против мимесиса,а Бызов (активно) против Шанского,Головчинера и тени отца семиосиса Кассирера,тогда как московский теоретикпо своему обыкновению невозмутим,он придерживается аргументированного нейтралитета– Позвольте, позвольте…
– Ой, насмешил, ой-ой-ой, животики надорвём! Наш профессор биологии рожи отдельно от зеркал держит, но они-то по отдельности не живут! Это мух можно из супа выудить и обманываться, откушивая затем, что их там не было, – Шанский откинулся на спинку стула, задёргался, симулируя смеховые конвульсии.
– И, позвольте заметить, Антон Леонтьевич, из метафорического зеркала не отражения мира смотрят, но – представления наши о нём, о мире.
Антошка расстегнул грязно-рыжий, видавший виды пиджак из выворотки, в котором ему, наверное, стало тесно, важно пососал трубку и ну опять зеркала крушить. – Поток пустоватых знаков, символов хуже жёсткой радиации блокирует живые смыслы, вот, – подмигнув Художнику, брезгливо ткнул пальцем, – фигуративная реалистическая холстина, но ни черта не понять, точно от абстракции веет потусторонним холодом.
– Всё перепутал, не всякое отражение отливается в знак, не обязательно, что знак раздаётся или уплотняется в символ, – укорял Шанский.
– Вы не строги с дефинициями, Антон Леонтьевич, – завздыхал Головчинер, тронув ямку на подбородке, – хотя и нестрогостью своей невольно засвидетельствовали, что семиосис объективно теснит мимесис, да, знаковые потоки сгущаются, отражения, эти копиистские или окарикатуренные аналоги жизненных картин и движений, теряют художественную власть, знаменуя ослабление аристотелевской эстетики и вскормленного ей реализма.
– Да, иссякает власть и страсть аристотелевского отражения, а собственно христианская истина никакого своего, животворно-долговечного доктринального метода не смогла предложить искусству, – кивал московский теоретик, – за иконописью, великой ренессансной станковой живописью замаячила реалистическая мертвечина; церковь, высшая духовная инстанция, поощряла лишь благостные иллюстрации библейских сюжетов, нравоучения и проповеди добра. Спокон века, конечно, случались изолированные бунты гениев, которых тяготила каноническая рутина. Но вот и все искусства взбунтовались на свой страх и риск, не исключаю, самостийные «измы» авангарда, размножавшиеся делением, манифестировали богоборческий бунт…
– С больной головы – на здоровую! За авангардистскую безответственность на христианство-то зачем возлагать вину?
– Гошенька, не прячь пытливую головушку под тёплое крылышко! Иудеи в вере своей не нуждались в зримых образах, абстрактных умозрений хватало, а рождённые среди статуй и фресок средиземноморские язычники, становясь христианами, желали жить среди привычных, наследующих Риму и эллинизму изображений, чтобы перед ними молиться святому духу. Апостол Павел поколебался, дал пастве изображения, как хлеб насущный, ха-ха-ха, главный строитель молодой церкви запустил процесс её разрушения… ха-ха, – отваги Тольке было не занимать, – не пышная ли изобразительность погубила языческую античность? И не она ли, ныне сверхпышная, подспудно разрушает христианство? Аскетично-созерцательные религии давно доказали свою жизнестойкость, тогда как изобразительность, традиционно дорогая нам, легко переводимая в поток означающих, всё агрессивней. Разумеется, в миру, вне церкви, обманчивого оплота устойчивости, напористость означающих, усугубляемая их визуализацией, ускоряемая множительно-копировальной техникой, делалась и сделалась в наши дни вовсе неудержимой, многозначность мельканий уже сулит не многозначительность, но – деструкцию, гнетущую хаотичность.
– Что происходит, что происходит? – дурашливо заморгала Милка, – скажи правду, Толенька, нам каюк?
– Нам-то каюк, конечно, моя дорогая, хотя ничего особенного не происходит, – налил себе водки Шанский, – цивилизация, как объяснили ещё в начале века, нахраписто напирает на культуру, перво-наперво на цельность культуры: дробит, изгоняет дух подлинности.
– Обманная стихия захлёстывает! Барахтаемся, пускаем пузыри в амальгамном омуте – студёном, бесплотном.
– И чем зеркальней отражает кристалл искусства лик земной, тем явственней нас поражает в нём жизнь иная, свет иной, – приятно пощекотав память Соснина, еле слышно прошептал с прикрытыми глазками стиховед, но стряхнул поэтическое наваждение, поднялся на защиту научной точности. – Опять вы, Антон Леонтьевич, про амальгаму, – досадовал Головчинер, – да, семейства информационных потоков размножаются с головокружительной скоростью, методически обособляются от действительности, служить которой, собственно, были призваны. И у искусства, освободившегося от бога, соблазны постыдно множатся. Однако никакие умножения вторичных сущностей не заменяют, не изводят, тем паче не уничтожают саму действительность. Если угодно, параллельно, хотя и пересекаясь в множестве точек и плоскостей, развиваются два взаимно зависимых мира.
– На манер мира и антимира?
– Слава богу, нет, Эмилия Святославовна, – успокаивал Головчинер, – иначе бы, как выразился Антон Леонтьевич, рожам и зеркалам даже соприкосновение невинными взглядами грозило б аннигиляцией.
– Именно! В никуда убываем, аннигилируем, – ухватился Бызов.
– Не возводи на себя напраслину, ты горячий, толстый, – захохотал Шанский.
– Всё тоньше, – с ехидцей облизал пересохшую губу Головчинер, – в мире зеркал – позвольте поэксплуатировать, Антон Леонтьевич, вашу обобщающую метафору, по сути, метафору коллективного сознания, фиксирующую и фокусирующую всё многообразие человеческих представлений, – итак, в мире зеркал, в ускоряющейся перекидке дробных многоракурсных отражений, возможно, зарождаются невидимые энтропийные вихри. Они выдувают тепло из мира людей, замещают его бестелесным знаковым холодом, вменяя реальным вещам-предметам – если модного оккультного словца не чураться – свойства их астральных двойняшек.
– Вот-вот, вокруг подмена, измена… означаемые, то бишь всё то, что составляло и наполняло мир, где мы жили, то, к чему мы относились как к данной в ощущения реальности, зеркала сознания замещают означающими, косвенность, прежде всего визуальная косвенность, наступая-побеждая, тихой сапой берёт своё, – развивал предположение Головчинера вооружённый вилкой и ножом Шанский. – И как не вспомнить Илюшкин зеркальный театр! Надеюсь, Ил простит мне грубую лесть, тот давний проект – кто не видел, поверьте на слово – поражал чувством будущего, хотя тогда его, конечно, трудно было принять; в смутной тревоге толпились перед подрамниками, поёживались, но не понимали ещё, что надвигалось знаковое похолодание, о котором лишь теперь мы удосужились внятно заговорить, что мельтешение отражений предупреждало о неумолимости меняющейся, избавляющейся от натуральности жизни. Бызов, себе на уме, был, казалось, поглощён сосанием трубки, высасывал новые аргументы? Даниил Бенедиктович на слово не привык верить, подбросил какую-никакую мыслишку в общий котёл, теперь, не пряча скепсиса, опустил нос в тарелку; Художник напряжённо слушал, кивал, потом задумчиво перевёл взгляд с Шанского на Соснина… – Илюшка, пригласил бы меня в свой зеркальный театр, – прижалась душистой щекой Милка; сильная стройная её шея вырастала из расстёгнутого широкого белоснежного воротника. – Ты скоро в нём очутишься, в том театре, и билет или контрамарка тебе не понадобятся, занавес, Толька пообещал, вот-вот взмоет, зеркала обступят и проглотят тебя, – отвечал тихонько Соснин. – Почему, за какие прегрешения я лишена чувства будущего? – всё тесней прижималась Милка, – дурёха, верила, что жизнь впереди, а впереди – туман, туман, так боюсь неизвестности… мне страшно, будто бы мы все уже умерли, и эти лампы над столом, эти картины, дождь за окном – какие-то странные, не настоящие. Соснин ощутил её дрожь. А Толька по своему обыкновению не умел, разогнавшись, остановиться, даже командно голос повысил, чтобы вернуть внимание Милки и Соснина. – И потому ещё от холода ёжимся, – объяснял, – что реальность, замещаясь знаками реальности, истончается, прорывается, как постаревшая ткань – самая заскорузлая реальность уже есть видимость, засквозившая потусторонней тайной; сквозняки сливаются, усиливаются. Не исключено, в самом деле, – поклон Головчинеру? – что пронизывающие дуновения – носители и вестники энтропии, хотя истинная цель их нам, простым смертным, зацикленным на производстве средств выражения, неведома. И, – укол Головчинеру? – не надо уповать на вторичность и безобидную параллельность хладных отражательных сущностей. Сквозняки выдувают естественное тепло, мы покорно погружаемся в суетливый анабиоз… авось, спустя века, разморозят.
– Энтропийные вихри веют над нами, – натужно напела Милка.
– Хуже, Милочка, внутри нас веют, внутри! Ты думаешь, что будешь жить, как жила, вокруг лишь всё холодно заблещет и замелькает? Нет, всё дорогое тебе, привычки, взгляды безжалостно раздробятся, само ощущение твоей жизни, как чего-то цельного, первородного, зависимого от совести, ума, сердца покорится мелькающим, судорожным и парализующим отражениям; поступки, желания утратят осмысленную последовательность, перемешаются в конвульсивном калейдоскопе, где верх неотличим от низа, любое действие равно бездействию.