Была еще и X глава, где Онегин изображен в кругу декабристов. Так как напечатана она все равно быть не могла, а навлечь на поэта крупные неприятности и очень могла, – Пушкин в Болдине 19 октября 1830 г. сжег ее.
Все же несколько отрывков из нее Пушкин записал для себя тайнописью, которая в 1910 г. была расшифрована пушкиноведами{72}.
Самое крупное, самое любимое произведение Пушкина, «Евгений Онегин», представляет собой высшую точку в творчестве нашего поэта. Это исключительная по красоте и широте картина русской жизни, русской природы, России, недаром Пушкин называл свой роман поэмой.
Здесь изображено и столичное общество обеих столиц и провинциальный помещичий быт – салон и усадьба, изображены не только люди, с ежедневными привычками, и заботами, но и русская природа – Волга, Кавказ, Черное море, Крым, Нижний Новгород, Одесса, Москва, Петербург, русская осень, зима, весна. И на этом широком фоне – две жизни, Татьяна Ларина и Евгений Онегин.
Один уж этот фон показывает, что в своих героях Пушкин видел представителей русского общества, а не случайных лиц, редкие исключения. Но как из всей обширной России Пушкин изобразил только самое крупное – С.-Петербург, Москву, Одессу, хотя есть и Валдай, и Торжок, и Тверь, и Астрахань, так и из общества русского Пушкин взял наиболее интересных, лучших его представителей, в то время как вокруг этих двух – Евгения и Татьяны – шумит и суетится целая толпа людей бесцветных, ограниченных, заурядных. Как в неорганической природе высшие породы – произведения все той же земли, так и Евгений с Татьяной – такие же детища черноземной русской массы. Отец Евгения, родители Татьяны, даже родная сестра – люди, совершенно ничего собой не представляющие и мало чем отличающиеся от тех, которые окружают обоих героев.
И КАК ЭТО ХАРАКТЕРНО, ЧТО МЫСЛЯЩИЙ МУЖЧИНА – ВЫШЕЛ ИЗ СТОЛИЦЫ, А ЧУВСТВУЮЩАЯ ЖЕНЩИНА – ИЗ УСАДЬБЫ!
Евгений
Общераспространен отрицательный взгляд на Е. Онегина как на человека, не осуществившего своей общественной ценности: дескать, незаурядная личность, а ничего не сделал полезного, убив лучший цвет жизни на любовь и нажив хандру и сплин, не оценил Татьяны, убил друга, оказавшись рабом общественного мнения…
Прежде всего, надо, как от пошлости, раз навсегда отказаться от предъявления литературным героям обвинений, что они того-то и того-то не сделали, не принесли обществу пользы, словно обвинители-то сами на их месте все сделали бы, а уж на своем-то месте, безусловно, делают все! Уместно лишь задать себе вопрос, как случилось, что, одаренные богаче других, эти люди все-таки не нашли приложения своим способностям и вместо удовлетворения и счастья, познали страдания.
В частности, странно от Онегина, человека 20-х годов, требовать, чтобы он нашел себе какое-то дело, когда еще люди 40-х годов, как Рудин{73}, получивший, не в пример Онегину, университетское заграничное образование и, как тот же Рудин, жаждавшие деятельности, так и не находили для себя применения, делали глупости, растрачивая себя.
Да что Рудин, когда сами гении – Пушкин, за ним Лермонтов и Гоголь, а за этими и многие другие, – разве они в России нашли в свое время место, достойное их, разве хоть им-то дано было полностью осуществить свою общественную ценность, и разве их жизнь и страдания – не вернейший довод праздности подобного рода оценки созданных ими образов?!
Самое страшное для человека и в человеке – пошлость, т. е. полное удовлетворение всем и, прежде всего, самим собой. Это – духовная смерть, это «мертвые души». Такова участь массы, массового человека.
И Пушкин в своем герое прямо отмечает его неудовлетворенность, это «роптанье вечное души», даже подчеркивая: вечное – «в шуме и в тиши».[46]
Эта внутренняя тревога заставляет Онегина всю жизнь метаться… Самое раннее ее проявление – участие Онегина, по-видимому, в «Отеческой войне»{74} («по-видимому», так как это мое личное предположение, основанное на совершенно, впрочем, ясных стихах Пушкина – гл. 1, строфа 37:
Обычно под этими словами понимаются поединки Онегина. Но, ради Бога, какие же поединки штатского на саблях! Значит, приходится уже допустить, что Онегин служил на военной службе{76}. Тогда понятна и дружба его с генералом, супругом Татьяны, и их воспоминания о «проказах и шутках прежних лет». О дуэлях «Кавказского пленника» Пушкин выразился совершенно точно:
Но Онегин разлюбил и брань и саблю и свинец: брань больше чем поединок, это война, а сабля и свинец – ее атрибуты: холодное и огнестрельное оружие. И опять, в «Странствии Онегина», встречаем меланхолическую его жалобу:
Зачем я пулей в грудь не ранен?[48]
Если поставить логическое ударение на «я», тогда этот стих можно понимать так: зачем не я, а Ленский ранен пулей в грудь?
В противном случае, и здесь мы имеем какое-то упоминание об участии Онегина в военных действиях. По хронологии же романа это могла быть только «Отечественная война». (Очень любопытное место, до сих пор почему-то, однако, не останавливавшее на себе внимания комментаторов – В. П.).
Итак, Онегин разлюбил и брань, и саблю, и свинец. И понятно! Чтобы быть добрым воякой, надо как раз не размышлять, ну, как Максим Максимович{77}.
Онегин бросается в светскую жизнь и целых 8 лет проводит в ее плену, чтобы разочароваться, в свою очередь и в ней (что далеко не всем удавалось!). Думая успокоить эту свою внутреннюю тревогу, Онегин, довольно наивно, хочет «сделаться» сперва писателем, поэтом, а после неудачи, постигшей его здесь, – ученым, «себе присвоить ум чужой»[49], и с этой целью массу книг читает.
И совершенно не важно для оценки Онегина, почему из этих его попыток ничего не получилось, но зато для нее очень важно, что этот русский барин и аристократ хотел быть не генералом или директором департамента, но как раз тем, что тогдашнее барство, «аристократство» считало несовместимым со своим достоинством: писателем, ученым.
Этого не прощали даже гению – Пушкину (вспомним, как «свет» называл жену Пушкина – «Пушкиншей», «поэтшей»!), а Грибоедовский «князь Федор»{78}, племянник княгини Тугоуховской, за это же был приравнен к «аптекарям», «подмастерьям»!
Постигнув пустоту «света» и воспользовавшись случаем, Онегин переселяется в деревню. Онегин не сентименталист, и в деревне не видел сельской идиллии, но его внутренний фонд был настолько достаточен, что он живет в деревне отшельником целый год (с лета 1820 г. до 3 июня 1821 г.), жил бы и дольше, если бы не дуэль. Он и сам нигде не бывал и соседей отвадил от себя. Зато завел библиотеку (сыгравшую потом такую роль в развитии Татьяны) и сблизился только с Ленским.
Их беседы («споры») раскрывают интересы Онегина. Они спорили о «племен минувших договорах» (темы юридические; здесь, конечно, имеется в виду знаменитый трактат Ж. Ж. Руссо{79}), о «плодах наук» (темы научные), о «добре и зле» (темы этические), о «тайнах гроба роковых» (темы философские), о «предрассудках вековых» (темы социологические), о «судьбе и жизни» (темы общественные). Ленский читал своему другу «отрывки северных поэм»{80}.
В этом освещении вполне логическим и понятным является отношение Онегина к своим крепостным. Увидев в деревне собственными глазами их жизнь, Онегин тотчас уничтожил барщину, ее оброком легким заменил, – и раб судьбу благословил.
Однако Онегинские недоброхоты даже и эту его гуманную и уж совершенно бескорыстную меру стараются обесценить, как проведенную, «чтоб только время проводить», полагая, очевидно, что от скуки и безделья людьми совершаются только акты альтруизма и человеколюбия. Не лучше ли было бы задать себе вопрос, почему все-таки этот скучающий и помещик предпочел, в прямой ущерб своей выгоде, «порядок новый» учредить. Но после характеристики умственных интересов Онегина в этом уже нет надобности, что выгодно отличает Онегина от ему подобных представителей современного общества, так это именно серьезность его ума, вкус, который он находил в чтении серьезной книги.
Но при всех своих достоинствах Онегин не свободен и от недостатков – и своего воспитания, и своей среды, и своего времени. Так, отметив верно и сразу Татьяну и забраковав выбор Ленского, Онегин не оценил любви Татьяны. А считая себя и старше и опытнее Ленского, он все же устрашился «общественного мнения» (Зарецкий, как выразитель этого общественного мнения!) и дал состояться этой нелепой и дикой дуэли, не предприняв ничего для ликвидации конфликта, и выстрелил в своего друга – первый.
Эти ошибки оказались для Онегина роковыми, так как это именно те ходы, которые непоправимо изменяют курс всей дальнейшей жизни человека.
Страдания Онегина после убийства друга, угрызения совести, безбрежная меланхолия, доводившая его до зависти к больным и до жалоб на свою молодость и здоровье, примиряют нас с ним. Это не Якубович{81} или Ф. Толстой{82} (полагают, что в Зарецком изображен последний), которых не тревожит убитая жизнь, если только «человек был растянут не как-нибудь, но в строгих правилах искусства, по всем преданьям старины».[50]
И мы, буквально, страдаем вместе с ним, когда встретившись с Татьяной вторично, он узнает теперь ей настоящую цену, но узнает и свою вечную потерю. И этот удар – тоже непоправим: Татьяны встречаются в жизни только раз, – после него Онегин уже не оправится, и его дальнейшее существование будет медленным и печальным угасанием незаурядной, симпатичной личности. Пушкин поэтому и не продолжал своего романа: ведь и цветок до тех только пор красуется в вазе, пока он распускается и держится, – а началось увядание, и его выбрасывают.
Правда, Пушкин рассказывал своему брату, что Онегин должен был или погибнуть на Кавказе или попасть в число декабристов, но первый замысел не был им осуществлен, а второй, в современных условиях, и вовсе был неосуществим, о чем свидетельствует сожжение Пушкиным рукописи X главы.
В лице Онегина мы имеем первое в нашей литературе художественное, законченное изображение русского интеллигента, т. е. человека с мятущейся душой, с серьезным умом, с добрым сердцем, но беспощадного в столкновении с грубой действительностью.
Сам Пушкин считал, что «сноснее многих был Онегин». Еще бы! Ведь уж чего стоит в Онегине одно то, что он «вчуже чувство уважал»[51], – добродетель редкостная в русском человеке!
«Медный Всадник»
В поэму, насчитывающую лишь немногим более 450 стихов, вложено Пушкиным содержание настолько глубокое, что даже самые различные толкования его не исчерпывают. Так, Белинский видел в «Медном Всаднике» (и с ним можно вполне согласиться) столкновение личности и государства{83}. Государь в державных интересах России воздвиг новую столицу у устья Невы (угроза шведам, окно в Европу, твердое положение у моря, морская гавань), но от этого выбора страдают частные интересы отдельных жителей новой столицы: обитатели Гавани и Островов ежегодно подвергаются угрозе наводнений. И Евгений и Параша с матерью – такие именно жертвы Петровой воли. Евгении поэтому, конечно, могут быть недовольны, их несчастья могут нас волновать, но Петр все-таки остается прав, ибо общее благо выше частного.
Однако равным же образом убедительно и толкование, предложенное Мережковским{84}. Петр и Евгений – представители двух вечно борющихся в европейской цивилизации сил: христианства и язычества, отреченья от своего «я» в Боге, ведомого смиренного чиновника, там – сверхчеловеческое видение героя. Какие дело ему до личной жизни этих незаметных единиц! Их судьба, их кости – путь к его славе, к его величию. – Но если чернь земли возмутится против своего бога? Ведь так восстало христианство на идеалы язычества и – победило. Так и для медного всадника бунт Евгения опаснее, чем стихийный мятеж Невы: там он стоит с простертою рукою в неколебимой вышине над возмущенною Невою, здесь он в гневе гонится за дерзким.
Все же наибольшее вероятие представляет третье истолкование «Медного Всадника» – политическое: восстание против деспотизма и апофеоз самодержавия. Принадлежит оно Валерию Брюсову{85} и основано, с одной стороны, на тщательнейшем изучении процесса Пушкинской работы над своей поэмой, с другой – на сопоставлении «Медного Всадника» с «Памятником Петра Великого» и другими, посвященными С.-Петербургу стихами польского поэта Адама Мицкевича{86}.
Первоначально герой «повести», Евгений, намечался Пушкиным как индивидуальное лицо – со своей родословной, со своей личной жизнью, со своим душевным обликом, с известным общественным положением. Он – стихотворец. Но в дальнейшем Пушкин стал устранять в тексте все слишком индивидуальные черты и примеры. Устранен стихотворец (им стал жилец, поселившийся в пустынном уголке) пропавшего Евгения. О родословной теперь только вскользь упомянуто: где-то служит, живет в Коломне. Вместо первоначальных: «Вошел в свой мирный кабинет», потом: «Вошел и отпер чердак», стало просто: «Домой пришед». Все характерное теперь стерто и даже фамилия: не личность – Изерский, Зорин, Рулин, а только номер такой-то – Евгений, ничем не отличающийся от другого человеческого номер, – словом, Евгению противопоставлен Петр Великий, но тоже не как индивидуальность, каким например он изображен в «Полтаве», а в образе бронзовой конной статуи, в римской тоге, не личность великого Преобразователя, а только воплощение идеи – Самодержавия. И вот, против этого Кумира, Гиганта, Державца полумира восстали Нева и «рабы»: Нева – против гранитного плена, «рабы» – против деспотизма (не забудем, памятник Петру Великому стоит на площади, где, не прошло еще и 10 лет, выступили декабристы). Тварь, раб, подданный грозит державцу полумира, стиснув зубы и пальцы сжав: «Ужо тебе!..».
Но и этот мятеж, как раньше бунт Невы, самодержавие подавит (так верил Пушкин и – обманулся! Этим поэма приобретает совершенно особый интерес именно в наши дни, когда этот вековой спор, Евгениев и Медного Всадника закончился на наших глазах поражением последнего).
И еще убедительнее обнаруживается этот политический характер «Медного Всадника» из сличения его с Мицкевичевским «Памятником Петра Великого»{87}, где польский поэт вспоминает, как в дождливый вечер, укрывшись одним плащом и взявшись за руки, стояли двое молодых людей перед Петровой громадой. Один был странник, пришедший с запада, другой же – вещий певец Русского народа, славным своими песнями во всем полночном мире. Они знали друг друга недолго, но близко, и в несколько дней были уже друзьями. Их души, превыше земных преград, – словно два родственных альпийских утеса: хотя горный поток и разъединил их навеки, чуть слышат они рев своего врага, склоняя друг к другу поднебесные вершины. Странник стоял в раздумье, а русский певец тихо ему говорил. Он сравнивал этот памятник с другим памятником Марка Аврелия{88} – в древнем Риме. Не так представлен там этот любимец народов, сперва прославивший свое имя изгнанием доносчиков и шпионов и укрощением домашних лиходеев. Вот, разгромив на берегах Пактола и Рейна полчища диких наездников, возвращается он в мирный Капитолий. Прекрасно, благородно и кротко его чело, и на нем светится дума о благе царства. Рука торжественно поднята, словно для благословения подданных, другою он умеряет пыл своего коня. Чувствуешь, сонмы людей толпятся на его пути с кликами: «Кесарь, отец наш вернулся!». И кесарь шагом едет среди теснящегося народа, желая всех одарить отческим взглядом. Его конь встряхивает гривой, жаром пышут глаза, но он знает, что несет желаннейшего гостя, несет отца миллионам детей, и сам подавляет пыл своей ретивости. Дети могут подойти вплотную, могут лицезреть отца. Конь ровным шагом по ровной ступает дороге, и чувствуешь, что он придет к бессмертию.
Царь Петр дал волю своему коню, и видно, что несся он, все попирая на своем пути. Одним скачком очутился он на самом обрыве утеса. Безумный конь уже занес копыта, – царь его не сдерживает, конь грызет удила… И чувствуешь, что он обрушится и разлетится в куски! Век уже высится он в прыжке, но не обрушивается, – словно с гранитов низвергающийся каскад, когда, скован морозом, он повиснет над бездной. Но чуть лишь блеснет солнце свободы, и западный ветер обвеет теплом это царство, что станет тогда с каскадом тиранства?!
Для данного вопроса не важно, мог ли Пушкин в 1828 г. желать, как это приписал ему Мицкевич, коню, делу, России Петра Великого – рухнуть и разлететься в куски (простая хронологическая справка отвергнет эту возможность: в 1828 г. написана «Полтава», в 1827 г. начат «Арап Петра Великого», в 1826 написаны «Стансы»), зато важно то, что перед памятником Петра Великого и по поводу него поэты беседовали о слепом деспотизме и мудром абсолютизме. Поэтому, когда задетый приписанным ему политическим миросозерцанием, Пушкин пожелал восстановить свой истинный взгляд на Россию и выбрал для этого тот же памятник Петру Великому, то, конечно, замысел его поэмы был политический: прославление Петровой монархии и вера в ее неколебимость и победу над всеми стихиями.
Пушкин, сам ссылаясь в своих примечаниях к «Медному Всаднику» на стихи Мицкевича, нигде, однако, их не опровергает, – и понятно, почему: сама его поэма и есть его исчерпывающий ответ и опровержение!
Мы должны быть благодарны Мицкевичу за его, пусть и неверные, стихи о нашем поэте, т. к. ответом на них явилось создание одного из величайших и совершеннейших произведений Русской литературы, – и за то еще, что, благодаря им, мы имеем возможность видеть природу гения – как перекликаются друг с другом «родственные альпийские утесы, разобщенные навеки горным потоком»{89}, и как откликаются они – не злобными словами, но величественными образами.
«Моцарт и Сальери»
Опять трагедия страсти, еще более, пожалуй, ужасной и стыдной, – зависти (пьеса первоначально так и была озаглавлена «Зависть»).
Но Пушкин и здесь сумел выделить тот момент этой страсти, когда она перестает быть презренной, когда и она озаряет трагическим заревом безысходно ею пораженного человека, – это когда испепеленный ее пламенем Сальери убивает Моцарта.
Сальери – не какое-нибудь ничтожество, которое и себе самому никогда не признается в своем позорном чувстве: как Печорин, он, хоть и с ужасом, но мужественно называет его: «А ныне – сам скажу – я ныне завистник! Я завидую; глубоко, мучительно завидую».[52]
И зависть его тоже не мелкое чувство какой-нибудь посредственности – к великому: Сальери богат, славен, он талантлив (Моцарт называет его даже гением). И все же он завидует Моцарту. Он всего себя безраздельно посвятил Искусству; как подвижник – своему нравственному идеалу, так Сальери служил Музыке. Ведь был же он свободен от суетной гордыни и зависти, когда явился «великий Глюк», и Сальери «безропотно» стал переучиваться.
Почему же Моцарт родил в нем не чистую радость об искусстве, а мучительную зависть?
Потому что Моцарт еще выше (Ты, Моцарт, – бог!), и потому что его музыка уже не искусство, а сверхискусство, которому нельзя научиться, сколько ни переучивайся, как не учением достиг его и сам Моцарт. Сальери упорно учился, Моцарт же – «безумец», «гуляка праздный», озаренный бессмертным гением (конечно, это не так, но полнота и законченность гениального произведения производит впечатление отсутствия труда над ним). Он своими херувимскими песнями (херувимскими, – значит для человека на земле невозможными) сыграет в искусстве роль наркотика: возмутит на время в чадах праха бескрылое желанье и после улетит, погрузив искусство в упадок, подобно тому, как наступает такая реакция для психики, когда прекращается опьяняющее действие наркотического яда.
Сальери, для которого жизнь и процветание искусства были смыслом всего его бытия, не только завидует Моцарту, но и ненавидит его (недаром, invida по-латыни означает и зависть и ненависть – одновременно).
И вот эта его безмерная зависть, или, другим словом, – ревность: ревность к Моцарту и ревность об искусстве – заставляет его вспомнить о «заветном даре любви», 18 лет ждавшем применения, яде, которым Сальери отравит тело Моцарта и собственную душу.
И трудно сказать, кто в эту минуту более трагичен в наших глазах: уже отравленный, но ничего не подозревающий Моцарт, играющий свой Requiem или отравивший его Сальери, плачущий над ним его Реквиемом…
Предсмертные слова Моцарта: гений и злодейство – две вещи несовместные. Не правда ль? – отравляют и Сальери, вселяя сомнение в собственной гениальности, и он растерянно ищет противоядия в аналогиях: А Бонаротти? Или это сказка тупой, бессмысленной толпы, – и не был убийцею создатель Ватикана?
Этим вопросом кончается трагедия и чувствуется, что вопрос остается открытым. Не дано человеческой совести ответить на этот вопрос.
Итак, когда же и низменная страсть перестает быть пошлой? Ответ по Пушкину: когда она трагична. А трагична она тогда, когда создает себе высшую, недосягаемую цель, перестав быть самоцелью.
Плюшкин и Соломон{90} в собственной скупости видели свою цель, – и они пошлы, комичны. Барон из скупости создал мечту о верховной власти над всем миром; у Сальери из зависти родилась идея грозящей его искусству опасности, которую он призван предотвратить.
Оба они – жертвы, маньяки мечты или идеи, и в гибели от этой мечты или идеи – их трагизм. Но существование Плюшкина с Соломоном не озарено никакой мечтой, никакой идеей.
«Скупой рыцарь»
Первоначально трагедия была озаглавлена «Скупой» с подзаголовком «Сцены из Ченстоновой трагикомедии» (T e covetous knight). После тщательных розысков и справок оказалось, что никакого Ченстона у англичан не существует и что это такая же со стороны Пушкина мистификация, как приписка «с английского» к стихотворению 1830 г. «Цыганы», или как название известного стихотворения 1836 г. «Не дорого ценю я громкие права…» именем итальянского поэта Пиндемонто.{91}
Как и в других своих «маленьких трагедиях» Пушкин в «Скупом рыцаре» изображает чужеземную жизнь прошедших времен.
Но не оной лишь верностью и художественностью воссоздания чужой эпохи замечательно произведение Пушкина, но – гораздо больше – переоценкой скупости, как страсти. Спокон века видели в этой страсти низменный, достойный презрения и насмешки порок, а в скупом – комическую фигуру. Таковы классические скупцы Плавта{92}, Мольера{93}, потом Плюшкин и, еще совсем недавно у Кнута Гамсуна в «Игре жизни»{94}.
Сам Пушкин был чужд скупости (в этом отношении он – настоящий Альбер), но Пушкин знал по себе силу страстей, и какая в их силе грозит опасность душе человека.
Человек, охваченный их пламенем – персонаж не комедии, а трагедии. И Пушкин пишет трагедию скупости.
Мало того, что в его Бароне нет ничего смешного, Пушкин сохранил за ним – и с полным правом – его благородное звание «рыцаря»: вспомним, – первоначальное заглавие было просто «Скупой», но поэт им не удовлетворился и прибавил: «Рыцарь» – «Скупой Рыцарь».
В Плюшкине человек под действием разрушительной страсти сгнил, истлел, превратился в «прореху на человечестве». В бароне человек сгорает, как горит больной в жару. Кто же станет смеяться над таким заживо сгорающим? Барон остался рыцарем во всем, что не касается его страсти: он верный и преданный своему сюзерену вассал; он болезненно чуток к оскорблению чести, не прощая этого даже сыну.
И к предмету своей страсти – золоту – он относится вовсе не так, как думает о нем сын Альбер: «О, мой отец, не слуг и не друзей в них (деньгах) видит, а господ; и сам им служит… как алжирский раб, как пес цепной…»
В том-то и дело, что Барон – не раб, не сторож своего золота: он – поэт золота и маньяк власти! Он «копит злато» для мирового владычества: оно даст ему то, для чего сейчас у него нет сил и данных, – оно все ему покорит – воздвигнутся чертоги, сбегутся нимфы, музы дань принесут, поработится вольный гений, добродетель и труд смиренно будут ждать награды, окровавленное убийство послушно будет лизать руку властелина, заглядывая ему в глаза…
Мне все подвластно, я же – ничему. Ведь и Книгопродавец рекомендовал Поэту: «копите злато до конца» – для свободы.[53] Барон – поэт этой мировой силы и тех возможностей, какие она в себе заключает.
И с него «довольно сего сознания». Это только пошляк (т. е. абсолютная противоположность поэту) копит богатство, чтобы впоследствии наслаждаться всеми видами наслаждений, это Чичиков, сейчас обворовывающий казну, чтобы потом жить «нравственной» жизнью, сейчас ограничивающий свои потребности, чтобы зато потом носить голландские рубашки.
Для Барона сундуки, хранящие его золото, – «священные сосуды», а само оно – «елей царский», и он, его жрец, не совершит этого святотатства: он грязь этим елеем царским не напоит…
Чтобы резче оттенить эту поэзию, эту мистику золота, рядом с Бароном выведен другой скупой, но уже не рыцарь, не поэт, а сама гроза – ростовщик Соломон, для которого деньги – средство влачить свое ничтожное существование.