Книга Ведьмины тропы - читать онлайн бесплатно, автор Элеонора Гильм. Cтраница 10
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Ведьмины тропы
Ведьмины тропы
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 3

Добавить отзывДобавить цитату

Ведьмины тропы

Сама выбрала путь в темницу, не бежала в сибирские земли, в один из отдаленных строгановских острожков, как бы сделала всякая умная.

Не бежала.

Сказала юродивая ждать погибель – она и ждала. Так что ж теперь сетовать о несодеянном, рыдать без слез и грызть стены…

Никого не пускали. Да и хотел ли кто к ней явиться?

Даже сны не приходили к ней. Не летала длиннокрылой птицей, не гладила волка по светлой шкуре. Как являлась тьма, Аксинья проваливалась в бездонный колодец и лишь там обретала забвение.

* * *

«Велика земля русская да богата», – говорилось в сказках Еремеевны, а Нютка о том вовсе не думала. Знала родную деревушку, знала шумный городок под названием Соль Камская, а боле ничего не ведала.

Оказалось, что столько лесов и полей, укутанных снегом, столько малых да больших деревень – и в каждой избы, люди, лошади, собаки бранливые. Нютка дивилась и в дороге забывала о том, куда едет да зачем.

На пороге отцова дома она рыдала, по дюжине раз обнимала Еремеевну, испуганного суетой Потеху, Лукерью и ее сынка, Игнашку, Дуню с Маней, решала остаться, кричала: «Снимите с саней мои сундуки», смеялась над собственной глупостью и, вспомнив о матери, принималась плакать еще горше.

Конец маете положил братец Митя.

– На людей поглядишь, себя покажешь. Решили все, сестрица, что ж ты как дитя малое?

Нютка тут же устыдилась, обняла любимых, посидела перед дорогой, пожалела, что не ущипнет за нос сестрицу Феодорушку, зря ее отправили на заимку. Еремеевна всучила ей корзину, прикрытую льняной тряпицей, – оттуда шел сдобный запах, и у Нютки тут же потекли слюни.

– Береги себя, деточка, – сказала старуха и хотела что-то добавить, но Митя уже свистнул, мол, пора, и Нютка с помощью казачка залезла в сани.

Лошади помчали, да так, что дух захватило. А Нютка все махала провожавшим. Отцовы хоромы скрылись за поворотом, сани летели по городу, распугивая собак и людей.

«Ужели в родимый дом больше не вернусь? Да милых сердцу людей не увижу… Ужели что-то случится?» – кольнула ее внезапная дума, но жеребцы уже мчали ее дальше.

За околицей четверо саней Митрофана сына Митрофанова Селезнева слились с другим обозом, и Нютка уже была захвачена дорогой, разговорами с дородной купчихой, что ехала в тех же санях и присматривала за ней, постоялыми дворами, где подавали дурную похлебку, лукавыми взглядами парней, что будили в ней любопытство и желание спросить: «А хороша ли я?»

* * *

Отчего человек не ценит то, что имеет? Перину под боком, миску вкусной похлебки, доброе слово, объятия близких… Аксинья Ветер, знахарка из Еловой, скрючилась на жесткой лавке и глядела во тьму. Ни единого огонька, ни движения, ни единой живой души. Солекамский острог спал. Мир спал. Бог спал.

Спали узники, томившиеся в сырых клетушках, и стражи, что должны не смыкать глаз. Если прислушаться, можно было различить громкий храп, стоны, далекий лай собак и шорохи.

Кто скреб в углах и шуршал возле ее скудного ложа? Аксинья гнала эти мысли и воскрешала в голове своей благое. Ежели закрыть глаза, можно было представить, как скрипят половицы в горнице, как кудахчут куры, как ворчит Феодорушка и звонко смеется Нютка. Как скользит шелковая рубашка по коже, как тепла ладонь старшей дочери, как прохладна лапка младшей, как гладок клинок Степановой сабли…

Неведомый пискнул, и Аксинья вздрогнула. Не изжила страх перед хвостатыми тварями. А сколько ей сидеть здесь, делить темницу с пищащими? Сколько? Всю жизнь? Всю смерть? Смешно…

Смутные, бессвязные речи, обращенные к себе, оборвались. Дикая боль-изуверка… Скручивала утробу в узлы, жгла, крутила, смеялась, манила надеждой на окончание мук. Отпускала и приходила вновь.

Аксинья застонала и, почувствовав нечто неотвратимое – ураган, вырывающий с корнями деревья, – сползла с ложа. Кто-то пищал под ногами, шуршал, и гладкий холодный хвост оказался под ее босой ногой.

Она усилием воли поставила ногу посреди пищащего месива, и они забегали по холодным ступням ее туда-сюда, не укусили, словно пожалели узницу. А она пошла к поганому корытцу. И, сев на него, извергла из себя последнюю надежду.

* * *

– Избави Иисусе Христе, сын Божий, от мучения огнем и водою, – повторяла и знала, что ее ждет.

Она потеряла счет дням. Лишь появление стражников да редкие встречи с дотошным дьяком нарушали монотонное течение времени.

Загремел замок, тяжелый, хитроумно сработанный, словно дюжий мужик сидел в темнице, а не тощая ведьма.

– Вперед, да поскорее, – угрюмо пробурчал стражник.

Крепкий, высокий – почти упирался в потолок, – он вовсе не казался злым. Однажды увидел сверток с травами, выпавший из ее рукава, но сделал вид, будто ничего и не было.

Аксинья шла по знакомым переходам острога. Стражник лишь для вида касался ее спины, но ежели бы пихнул всерьез, упала бы, да может, и не встала…

В губной избе скрипел пером знакомый дьяк, его молодой помощник без всякого интереса скользнул взглядом. Аксинья покачнулась, и стражник подпихнул ей под ноги шаткую лавчонку. Во рту сгустилась слюна, в утробе горело пламя. Аксинья скрючилась, как могла, так же, как скрючивается дитя до своего рождения… И представила, что кровь будет литься и дальше, заполнит всю губную избу, и захлебнутся в ней все, весь город, весь мир… Утробу крутило, вертело, точно бесы так развлекались ее, пот выступал на лице.

Дьяк вновь задавал вопросы про дитя Лизаветы, про ворожбу и тайный шепот, будто не рассказала ему, что могла… И не могла. Кажется, Аксинья что-то ему отвечала, потому что скрипело перо, и допрос тек дальше.

Загрохотали чьи-то подбитые гвоздями сапоги. Грубые приветствия, запах пота, и в памяти ее всплыло: целовальник. От словца веет счастьем и мягкими губами, да то ложь.

Сквозь пелену боли услышала:

– Аксинька Ветер, сказывают, волховала ты и чародействовала. Третьяк и женка его Лукерья сказывают, есть у тебя черная книжица. Читать ее можешь… Что скажешь про сию книгу?

Жирное, довольное лицо – такому бы и полудохлому снадобье не дала.

Вертоград, старый травник, что достался от старой гречанки, пережил многое и всегда был с Аксиньей. Не сгорел в пожаре, уцелел во время мытарств и бедствий, а теперь мог погубить ее.

– Не было черной книги, оговор…

Солгала, да никакой вины на сердце.

– Сказывай, что за книга? Какие заговоры да чародейские вещи творила? А ежели нет…

– Ничего не скажу, – пролепетала непослушными губами и уплыла куда-то во тьму.

– Колдовство за ней, убийство младенца, дела темные, – дальше не разобрать. Жирное лицо продолжало глумливо: – Так и сказал: ежели заслужила, пусть хоть на костре горит. – И захохотал по-бабьи, захлебывался смехом так, что хотелось окунуть его в ледяную прорубь да успокоить.

Сгубил целовальник рыжего Фимку-ямщика.

И ее сгубит.

Худой дьяк что-то тихо говорил. Отчего-то померещилось, что возражал тому, жирному, заступался за бедную знахарку… Что только лихоманка не нашепчет на ухо.

* * *

Ударили по щеке, небольно, щадя. Аксинья открыла глаза и, узрев вновь губную избу, закрыла их вновь. Так безрадостна была эта каморка, где пахло пылью и страхом.

– Знахарка, эй, очнись. – Молодой дьяк глядел на нее, и на дне его ясных глаз она обнаружила жалость.

Вернулась боль, утробу тянуло, словно решила она выйти наружу – и забрать никчемную жизнь. Кажется, в жилах не осталось крови. Она вся оказалась там. В грязном, облеванном сотнями глоток, изгаженном сотнями гузищ корытце… Аксинья попыталась встать, но пошатнулась и упала вновь на лавчонку, и встала вновь, и услышала повелительный окрик худого дьяка:

– Стражник, доведи ее до темницы, еще помрет по дороге! – И уже тише, чтобы слышала его лишь Аксинья и младший наперсник, продолжил: – Будут тебя пытать огнем накрепко. Тяжко тебе будет…

Она упала – деревянный пол уплывал куда-то, и ноги не слушались ее, а страж отошел подальше, боясь, что хвороба перекинется на него. Аксинья прилипла к стенке, точно увидела в ней любимого, ждала, когда приступ уйдет, чтобы продолжить путь. Чьи-то шаги услышала она в длинных сенях и подняла взор, и выкрикнула непроизвольно:

– Горбунья!

А та прошла, то ли не услышав, то ли растеряв все желание отвечать жестокому миру. Она волокла ногу, растрепанные волосы были не прикрыты убрусом, на руке алело большое пятно – видно, к ней милостивый целовальник уже применил пытку.

* * *

Отец Евод считал себя добрым пастырем, справедливым и радеющим за всякого, доброго и бедного, праведника и грешника. Но деревня Еловая и обитатели ее путали помыслы, взывали к благости, каялись и требовали заступничества. А пастырь внезапно вспоминал, что он человек… Хоть и осененный милостью Божией.

Прошлым вечером с поклоном пришел к нему Георгий Заяц. Прихожанин исправно выполнял обязанности алтынника, вносил пожертвования, готов был последнее отнять ради храма и сирых. Отец Евод сочувствовал ему и как пастырь, и как обычный человек. Тягостно потерять старшего сына, после коего остались вдова и дети.

– Дозволь на Таисии жениться. – Калечная губа Георгия тряслась, и отец Евод воззрился на лик Божьего сына. – Время горестей прошло. Вдове защитник нужен, а я… Стар пенек, да крепок, – захихикал, но устыдился, прикрыл рот.

До отца Евода давно доходили слухи о распутстве, что творилось в доме Георгия, о том, что сын сбежал неспроста, – в деревне такого не утаишь. Но, глядя в чистые глаза алтарника, не верил он в грязные сплетни. Кому, как не исповеднику, знать о разнице меж помыслами и делами.

– Надобно о душе думать, а не плоть тешить, – уста Евода, казалось, раззевались сами. – Невестка твоя молода, иного мужа найдет. А заботиться о ней и внуках – счастье твое. Ты же о другом думаешь, как возлежать с ней, как… Тьфу!

– Грешен, – склонил седую патлатую голову Георгий. – Надобно мне жениться. Младший сынишка от меня зачат. Прости, батюшка, в беспамятстве был… Каяться до конца дней. – Он упал на земляной пол, истоптанный еловчанами. И залился слезами, точно малое дитя, что надеется вымолить прощение.

Не сдерживался боле отец Евод, все сказал паскуднику, навсегда отлучил от благих обязанностей алтарника. И епитимью наложил – год поста, по сто поклонов каждый вечер.

Но как ни изрыгал пламя словесное – прелюбодеяние, да с кем? с невесткой! – как ни сулил геенну огненную, знал скорбное: надобно брак разрешить. Иначе паскудство будет твориться дальше, и силы отец Евод потеряет немереные, пытаясь достучаться до греховодников. А ежели разрешить храм получит верного жертвователя, что готов будет последнюю рубаху снять. Все для благой цели.

Свобода пермских да усольских земель приводила его в оторопь, хоть и прожил здесь немало лет. Смотрели без особой ярости на девок, что теряли честь. Женку за измену наказывали сурово, лишь когда застали ее с полюбовником. А все, что сохранялось в тайне, – словно его и не было.

Грешен человек, суетен. Дьявол всегда готов низвергнуть его с пути благостного, как Адама и Еву. И каждого надобно направить, донести до ума и сердца слово Божие, защитить от прелестных речей.

Грешен человек…

И отец Евод не исключенье.

Надобно смириться и молиться за грешницу Аксинью, за душу ее маетную. Дела творила нечестивые, со Строгановым во грехе жила, снадобья варила, гордыней объята… А вспоминает отец Евод зелье, коим вылечила его, синие глаза ее дочери, Сусанны.

А еще – костер высокий, и крики яростные, и руки, что на глазах его превращаются в печеное мясо да потом в угли…

Отец Евод шепчет: «Господи, помилуй ее грешную», и влага течет по лицу.

Смириться не можно.

Надобно сани да жеребцов побыстрее – у Георгия Зайца и взять. Не оскудеет пакостник.

* * *

Всякий раз неистовая благодарность поднималась в душе отца Евода. Он останавливался подле собора, созерцал купола златые, крест, устремляющийся ввысь. Перехватывало дыхание от осознания скудности человеческой жизни, величия Божьего. Оттого, что храм сотворен руками человеческими, но Он присутствует в доме, казалось слияние полным.

Свято-Троицкий собор – сердце Соли Камской, и возле него всегда оживленно. Не раз и не два толкали отца Евода вечно спешившие куда-то купцы да служилые. Мужики кланялись испуганно, узрев рясу, он крестил их, а те исчезали в пестрой толпе, подхваченные людским водоворотом.

«Соль Камский городок – Москвы уголок», – услыхал он однажды. Улыбнулся, вспомнив великолепные палаты Кремля, храмы на тьмы прихожан – муравейник, благословленный Богом. Но сейчас и он отдавал должное богатству Соль Камского города, трудолюбию обитателей его и златоглавию храмов.

Наконец отец Евод сбросил благостное оцепенение. В зимние месяцы службы велись в Зимнем соборе имени Стефана Великопермского, святого, что крестил местные народы и вел их к слову Божию за руки.

Диакон недоверчиво оглядел отца Евода, задержал взгляд на рясе, измаранной в навозе, на старых сапогах. Гордыня его была неподобающей для лица духовного сана, пусть и низшего.

– К отцу Леонтию надобно, – повторял отец Евод, радовался сладкозвучию голоса. И добавил те словеса, что открывали заветную дверь.

Молодой диакон все ж сподобился, сходил, испросил разрешения, проводил к настоятелю, что обратился взором к иконостасу. Губы его шевелились, и уста, видно, взывали к Небесам.

Отец Леонтий наконец повернулся к тому, кто отвлек от самого важного… Узрел отца Евода и с прытью, что удивила бы всякого, знавшего почтенного игумена, прижал гостя к сердцу, не боясь измять облачение.

– Ты, – одними губами сказал он.

– Здравствуй, друг мой, – ответил отец Евод.

И словно вернулся туда, в деревянную церквушку на окраине Рязани, где два юных чтеца[57] начинали свой путь служения Господу.

* * *

Проговорили бы и час, и два. До вечерни оставалось немного, и то не давало уйти в воспоминания, приятные для одного, горькие для другого. По важному делу пришел к старому другу отец Евод…

– Ты просишь меня, настоятеля главного солекамского храма, вмешаться в сию пакость и заступничать за ведьму? – Он увидел возмущение на лице отца Евода, махнул рукой с крупным кольцом. – Знахарку… Дел у меня хватает, не до грешниц мне. Одного из диаконов отправлю. Дела о колдовстве без слова церкви не обходятся. Узнаю, все, что в силах моих, сделаю.

– А меня?..

– Сложно… Ежели бы ты под моим началом, в солекамском храме служил. Не буду обещать.

– Благодарю, отец Леонтий. – Отец Евод поцеловал руку, и в тот миг он не видел друга – лишь настоятеля Свято-Троицкого собора в багряном облачении.

В храме суетились алтарники и диаконы, готовясь к вечерней службе. Чтецы уже тихонько переговаривались, певчие, точно птахи Божии, распевались на клиросе.

– А отчего раньше не приходил? – на прощание спросил отец Леонтий и, так и не получив ответа, величественно кивнул и пошел управлять Кораблем Божьим.

А отец Евод и не знал, как сказать правду. Слыхал, что отец Леонтий из Рязани этой осенью назначен настоятелем. Обходил собор за три версты. И все гордыня…

Начинали вместе. Сначала чтецами ретиво постигали тайны Божьего слова, истолковывали их прихожанам, не знали усталости и отзывались на всякое поручение. Отец Евод брал умом и могучим голосом, отец Леонтий – статью и кротостью, но обоим прочили немалое.

Скудный приход крохотной деревушки в семнадцать дворов – и главный храм Соли Камской. Кто вознесся, а кто и обрушился с высоты.

Отец Евод не был корыстен – блага земные ничего не значат. Но что-то не изжитое служением, годами, проведенными в ежеминутном разговоре с Ним, не давало прийти к старому другу и показать свою скудость.

Лишь тревога за других заставила переступить через гордыню… И теперь, сбросив груз с души, он вдыхал запах ладана и миро, внимал сладостным голосам и надеялся на лучшее. Господь милосерден.

* * *

Лестница стала началом пытки.

Одна, вторая, третья ступенька. Обсыпавшиеся, исшарканные сотнями ног. Стражники, узники, палачи…

Под десницей не живая деревянная стена, а каменная, мертвая… Сколько человек цеплялись за нее, боясь – нелепо, бессмысленно – скатиться кубарем и свернуть шею. А чего бояться? Так проще и быстрее…

Аксинья, прошедшая через тяготы, голод, болезни, пыталась унять дрожь… Ее и так трясло денно и нощно. Горячка то приходила, то уползала под лавку, скрутившись кольцами, то душила во сне, то шептала что-то ласковое и подсовывала желаемое, и больная уходила в медовое забытье…

А здесь представляла, что может с ней сделать умелый палач, и та, что считала себя сильной, сопротивлялась судьбе и врагам, знала истину. У всякого есть предел, за которым начинается безволие, срам и стыд, где кончается терпение и начинается страшный крик. Сколько баб, рожая, клянут последними словами мужа и дитя – от боли. Сколько крепких мужиков под пытками сознаются в том, чего не было.

Запах крови, несвежей, спекшейся, стоял здесь. Аксинья как-то увидела сразу все: и стены в темных пятнах, и лавку, темную, засаленную, и корытце с мутной водой, и на стене клещи, плети да зубила. Огонь, пылавший в очаге. И палач, маленький, словно пар- нишка.

Он равнодушно поглядел на нее и отворотил лохматую голову. Тот, кто должен был распоряжаться действом, еще не явился.

– Пойду я, – пробурчал стражник.

Аксинья осмелилась сесть на лавку, коснулась дерева и поняла, что запах крови идет от досок. Она сглотнула слюну и замерла.

Кто-то шел по ступеням. Она подскочила, сцепив и так связанные руки. Худой дьяк? А может, целовальник, один вид коего внушал отвращение.

Шаги, спокойные, уверенные, все ближе… В пыточную зашел священник в темной рясе. Невысокий, но источавший силу, и за мгновение до того, как узнала и открыла рот, чтобы выпустить недоуменное: «Как? Откуда?», раздался топот, и следом за надеждой Аксиньиной явился целовальник.

– У Лизаветы роды принимала? Заклинания шептала? Отчего не признаешься в колдовстве и злоумышлении? Не разумела ли худого против государя Михаила Федоровича и воеводы солекамского?

Аксинья чуть не спросила: которого из воевод – почившего отца Лизаветы или нынешнего, – но священник взглядом показал: не ерепенься. Отец Евод, когда-то ненавистный отец Евод, пастырь деревушки Еловой, казался ей теперь спасителем. Низкий голос, спокойные, чуть встревоженные глаза согревали ей душу.

Какой глупостью казалось сейчас то противление, гневливые слова, обиды, споры. Сжигал травы, приводил к исповеди… Не преследовал – уберегал. Не презирал – жалел. Аксинья отвечала монотонно, точно усталая птица:

– Да. Нет. Не было колдовства. Не разумела подобного!

Целовальник кривил в ответ рожу и наконец сказал отцу Еводу:

– Аксинья Ветер упорствует, в колдовских делах не сознается. Повальный сыск был проведен дьяком Ивашкой Бедным. Воевода приказал пытать огнем, ежели не сознается… Герка, чего спишь!

Палач держал прут на огне. Аксинья вспоминала отчего-то обугленное лицо братича Матвейки и шептала молитву, и просила о заступничестве, и боялась.

– Рубаху сыми, – приказал целовальник. Она пыталась совладать с одежей, но руки тряслись. Прут раскалялся, и в рыжем отсвете его виделась геенна огненная.

Священник прошептал: «Господь милостив», развязал тесемки, и Аксинья спустила рубаху со спины – знала откуда-то, что туда приложат прут. Недопалач медлил, глядел на женскую гладкую спину. За месяц в остроге Аксинья не успела растерять сытую, довольную белизну, и парнишка отчего-то засмущался. Хотя ему ли глаза опускать, с его-то ремеслом…

– Творила дела колдовские? – харкнул целовальник слюной. Он давно снял шапку, лысина блестела в свете пяти лучин.

– Не творила. – И палач прижег ее белое, целое, превратил его в горящее мясо. Первый миг Аксинья удивилась – где боль, потом та пришла и вытеснила все прочее.

А целовальник, точно падальщик, подошел ближе, втягивал смрад и спрашивал снова безо всякой связи:

– Погубить хотела душу младенца? С Ефимом Клещи в сговоре была?

Качнула головой. «Кажется, спину сожгли. Помру?» – подумала она. И губы против воли ее сказали трусливое:

– Творила.

Да только то была не она.

– Сознаешься?!

– Смилуйся, Прот Макарыч, – спокойно сказал отец Евод. – Аксинья Ветер в содеянном признаётся. И Господом нашим прошу: отпусти бабу, на ногах не стоит.

Прав был мудрый отец Евод. Она так и упала на каменный пол, слабая, глупая знахарка. И когда душа покидала тело, успела прошептать: «Сусанна».

* * *

– Если сыростью пахнет, раскладывай, Оксюша, мяту и пижму. Они всю пакость прогонят, – сказывала Глафира, и голос ее был спокоен и мягок.

Да, сырой воздух с гнилью попадал в плючи и, казалось, булькал там, точно водица на болоте. Аксинья подивилась: отчего так молода Гречанка – темные косы, глаза лучисты, стан не сгорблен. Знала ее старухой, что готовила тайные снадобья. Уж сколько лет прошло с той поры, сама Аксинья к старости скоро подберется…

– А ежели оказалась ты в темнице, то имей при себе корень ландыша или иной яд. Выпьешь и будешь свободна, – захохотала Глафира и стала превращаться в чудище с огромной головой и когтистыми лапами.

– А-а-а! – Аксинья проснулась от собственного крика пришла в себя и возрадовалась: «Все сон, морок».

Сейчас наступит долгожданное утро, и запоют петухи, и загомонит люд на улицах. Займется она хозяйством, улыбнется дочкам и будет вновь ждать синеглазого насмешника…

Тут же занялась огнем спина и застонала утроба…

Нет, ничего этого не будет.

Иссякла жизнь ее. Иссякла, точно про´клятый родник.

Солекамский острог поглотил, засунул в одну из сырых своих камер, потихоньку высасывал кровь и плоть. И слезы не вскипают уже на глазах, и стонов нет, и мольбы о свободе. Только одно, последнее желание – скорей бы все закончилось.

8. Костер

Ночь давила на грудь, сворачивалась темной змеей, насылала поганые сны. В одном из них сыновья дрались меж собой. Старший сноровисто махал саблей, зажав ее в калечной деснице, средний слабо отмахивался, точно стянутый путами, младший обратил все в игру и задорно смеялся. Отцово сердце заколотилось сильнее:

– Степан, ирод, опусти саблю! – проснулся с криком на губах. Тут же ощутил, что прохладная тряпица впитывает его тягостный сон.

– Батюшка, тебе худо? – нежный, шелковый голос дочери, которой у него так и не появилось.

Да и не смогла бы твердая, суровая Марья Михайловна родить такое медовое чудо. Евфимия Саввична, жена Ванюшки, хранила его покой.

– Не хуже прежнего, дочка. – Он погладил гладкокожую руку с большими перстнями и улыбнулся.

Все ж послал Бог за труды праведные, за службу Государю, за дары бесчисленные храмам и монастырям счастье великое. Евфимия стала ему и дочкой, и наперсницей, и чтицей, и отдушиной. Когда хворь скрутила его в бараний узел, сердце колотилось так, будто решило вырваться и улететь за Каменные горы, он скрывал ото всех правду, тайком пил средства иноземные, надеялся на чудо.

Но его не случилось.

Максим Яковлевич однажды упал, точно девица. Боле встать не смог. Он гнал от своей постели ненавистную жену, дурного Ванюшку, беспечного Максимку. Они не прекословили.

Одна Евфимия ответила на крик старика ласковой улыбкой, села подле изголовья. И лечила одним своим присутствием.

Так он третий месяц лежал в постели и проклинал старость. Дела вершили без него. Иван Ямской да сын Ванюшка, накуролесив, бежали за советом, давали понять старику, что он чего-то стоит. Выпустить из рук своих бразды правления – значит умереть.

Кто-то громко колотил в дверь. Евфимия вздохнула, кажется, она задумала отрешить старика от всех дел. Подумал – и вдруг почуял в себе злость. Решили выбросить за ненадобностью?

– Скажи, пусть войдут. – Максим Яковлевич понял, что голос вновь его слушается. Вернулась сочность и громкость. Ужели и силы вновь вернутся, уды обретут хоть малую часть былой крепости?

Кланяясь на каждом шагу, успевая озираться по сторонам, точно решил что-то прибрать к рукам, в покои вошел слуга. Круглый, верткий, схватывающий все на лету, он был недурной заменой Хрисогонке. Но все ж раздражал чем-то…

– Что надобно?

– Иван Ямской велел отдать письмецо. – Управляющий протянул небольшой сверток с сургучной печатью.

– Что еще? Какие известия из Москвы?

– Сказывают, все тихо, – сладко улыбнулся толстяк.

– Иди, – махнул рукой Максим Яковлевич и тут же поморщился. Всякое движение отдавалось болью в груди.

Евфимия осторожно сняла печать, задержав ее в ладошке. «Солекамский властитель», – усмехнулся Максим Яковлевич. Он забрал у невестки грамотку, не ожидая ничего дельного, но с каждой строчкой все внимательнее вглядывался в угловатый неровный текст, выведенный рукой нынешнего воеводы.

– Ишь как, – сказал и поймал на себе любопытный взгляд Евфимии. – Вовремя, так с ней и надобно поступить. И Степке легче будет жить. – Пошевелил усами, дочитывая. – А тебе, доченька, сие знать не надобно, ни к чему скверна чистой душе. Сожги-ка.