Мастерская располагалась на чердаке дома на Бедфорд-Роу. Просторное, но неуютное помещение, пропахшее дешевыми красками – старик Кросс не любил лишних расходов, – освещалось единственной керосиновой лампой, стоящей на колченогой табуретке. Там же стояла початая бутылка дешевого пойла.
Старик привычным жестом отодвинул глухую штору. Грязные пальцы мазнули по стеклу, теплому и скользкому, как обсосанный леденец. На улице как раз доживал последнюю минутку поздний вечер.
Откуда-то снизу, из жилой части дома, донесся тяжелый звон часовой пружины, готовящейся к бою. Потом раздались мерные удары – полночь пошла по Лондону медными шагами вдоль многотысячного строя салютующих маятников.
– Вот так-то, – сказал Кросс, присаживаясь на вторую табуретку и рассматривая творение своих рук. Симпатичная девушка в белом платьице и шляпке сидела в лодке, плывущей по водной глади. За ее спиной виднелась фигура гребца – темная, неразборчивая. В ногах у красотки можно было разглядеть корзинку для пикника. Розовая ленточка на шляпке развязалась и летела по ветру, как маленький флажок.
Старик встал. Подвинул табурет поближе к керосинке, выкрутил фитиль повыше. Потом взял с подоконника истрепанную тетрадь в черной обложке. Открыл. Перелистал несколько страниц, иногда задерживаясь на каких-то местах. Иногда он зачитывал про себя – медленно, шевеля губами, как читают не слишком грамотные жители предместий.
«Картина в масле насчет девки и зверей два фута и четыре с моей девкой. Обычная цена… Обезьяна с полной выправкой и змеи кусают за грудя. Для лорда Гарри. Картина в масле большая четыре на восемь три мертвые девки все места наружу. Девки Струццо. Насчет цены не сговорились. Для лорда Гарри». Ниже было добавлено – «сговорились на две».
«Пять картин три фута и шесть моя девка во всех видах и негр с большим хозяйством. Для леди Джейн. Для ней же мущина в виде лорда Милфорда те же виды сзади и леди Джейн как мущина. Сговорить цену».
«Картина моя девка с сэром Фельтоном. Тот же размер. Сговорились как раньше».
Старик послюнил палец и пролистал несколько страниц подряд.
«Три картона сэру Вайтфилду моя девка на колу как для лорда Гарри. Струццо хочет процент за клиента».
«Ушли все наброски с повешенной. Струццо опять приходил за деньгами».
«Девка с пони китайские пытки отрубание рук и ног все ушло. На отрубание головы сговорились с тем коммерсантом что брал повешение девки голой. Струццо хочет денег».
Еще несколько страниц легли на левую сторону тетради.
«Нет заказов. Струццо не ищет клиентов. Хочет больше денег».
«Пошел к Одноглазому Билли. Тот говорит Струццо он не тронет. Боится проклятых иностранцев».
«Нет денег. Отправил Анну заниматься на улицу делом. Струццо бил меня и Анну силой взял отнял деньги ушел. Куда это годится».
«Струццо привел клиента, потребовал рисовать бесплатно с натуры моя девочка и этот чертов итальяшка. Как зверь все сделал прямо в мастерской у меня на глазах. Не заплатил. Анна не могла после него работать лежала. Болело у нее внутре видать намял он ей там. Выгнал на улицу. Очень нужны деньги».
«Струццо требует больше денег говорит мы ему больше такие не нужны».
На этом записи кончались.
Старик ухватил цепкими пальцами карандаш и вывел внизу: «Струццо больше не придет». Положил тетрадь обратно на подоконник, снова уселся напротив портрета. Приложился к бутылке.
– Ты там на папашу Кросса не очень серчай, – сказал он, обращаясь к смеющейся девочке в цветах. – Хучь ты мне и не дочь была, а я, почитай, к тебе как к дочке относился. А насчет того, чем мы с тобой хлеб добывали – так что ж поделать, уж так все устроено. Зато тебя большие люди видели, и ты больших людей повидала. Ну, может, не с той стороны, где у них воспитание, а с другого конца, где мы все одинакие, что лорд, что угольщик. Лорды так и похуже иного угольщика случаются, сама знаешь. Ну, давай, что ли…
Бутыль с джином покорно забулькала, отдавая содержимое.
– Но и ты пойми. Мне этот Струццо проклятый весь бизнес порушил. Сначала-то все прилично было, он меня защищал, я ему платил. Он меня еще по части здоровья пользовал, потому как больной я от невоздержанности жизни, и брал недорого. Клиентов опять же приводил, потому как много с кем на короткой ноге он был. Ладили мы с ним, почитай что друзья, ну или там партнеры. Но как повысили его в этой ихней мафии, закружилась у него голова, стал много тратить. Короче, стало у него в карманах пустовато, а через то и у нас с тобой пошли злоключения. И деться некуда: никто не хотел с мафией этой проклятой связываться, больно длинные у них руки. Я уж было совсем загрустил, да тут кстати кой-чего сошлось, что лучше и не придумаешь.
Снова забормотал-забулькал джин, проваливаясь в вялое горло старика.
– Я тебе, может, говорил, а может, нет. Была у меня тоже девочка, забыл, как звали ее, бедняжку. Я ее на твоем месте держал – рисовал в смысле, ну в смысле развлечения джентльменов тоже, значит, того… жить-то надо. И вот был случай – пошла она, значит, с одним хорошим господином в гостиницу: потереться, значит, животами за небольшую денежку. Да вот только тот веселый господин, как увидел ее, значит, раздетой до готовности, достал нож хирургический и ну на нее с этим ножом. Убежать-то она убежала, да вот только порезал он ее сильно. Как она обратно до меня добралась – ума не приложу.
Крови-то из нее текло, что из свинюшки. Потом убираться да отмывать пришлось ужас просто. Зато с того дела я кровь рисовать настоящим образом научился. Так что все-таки своя польза, как ни крути, со всего бывает, только вот не каждый ее увидеть могет. Потому-то башковитые в тепле сидят, как сейчас вот мы с тобой, а другие на холоде жмутся… Ну, еще немножко промочу глотку, так-то оно веселее…
Джина осталось на донышке.
– Эх, крепкая штука! Нуты слушай дальше. Та девка – забыл, как же звали-то ее, совсем память ни к черту стала… Так вот, она не только женским местом работала, но и головой немножко себе помогала. Работала, значит, на полицию, стучала на кого надо. Особенно хорошо у нее выходило лица запоминать и потом словами их описывать. А я с тех рассказов картоны рисовал, прямиком господам полицейским на досмотрение. Что делать: жить-то надо… Так вот, она, пока живая была, успела до самой что ни на есть подробности того типа с ножом обсказать. Я со свежих слов за ночь его нарисовал. Правда, пока я рисовал, девка та богу душу отдала. Ну да что делать: в прежнее ремесло она все равно не годилась, так как всю красоту ей тот полоумный попортил, а на что другое ей учиться поздненько было. Так что все к лучшему вышло. Я ее, бедняжку, в саду у нас закопал, чтоб с полицией не объясняться. А полицейским, когда они ко мне подвалили, заявил, что видел ее с одним скользким типом. Тот тип как раз меня защищать набивался – то есть жирок с меня скрести, как Струццо потом. Не знал я, куда от него деваться: опасный был парень, лихой. Вот я и решил – чего добру-то пропадать? Сдам-ка его полиции, пусть покочевряжится. И выгорело: сцапали голубчика да и засадили за решетку за все про все и за это тоже. Очень правильно все склалось. А то ведь как получается? Художника обидеть может каждый…
Старик последним глотком прикончил остатки пойла.
– Ну а тут как-то попался мне на глаза портрет знаменитого сыщика Шерлока Холмса. Очень он мне в душу запал, потому как рожа-то знакомая, вона и портрет у меня имеется. Ну а я на такие дела любопытный: никогда ведь не знаешь, где твое счастье лежит. Начал я наводить справки с двух концов – у самых что ни на есть подонков, а еще среди клиентов моих, среди которых есть и которые из самого хорошего общества. Ну да ты небось помнишь еще, какие у них специальные вкусы… ну да я не о том толкую. Короче, разнюхал я, что этот самый Холмс – странный тип, и поговаривают о нем всякое: кто одно, а кто совсем даже другое. Да вот только ходу этим разговорчикам нет, потому как у Холмса этого крыша сверху почище любого Струццо, на самой то есть макушке. И никто ему ничего не сделает, а если кто в те дела полезет, тот сам огребет по первое число. Вот тут-то мне в голову и вступило…
Кросс взял пустую бутылку, опрокинул ее над разинутым ртом и пошлепал ладонью по донышку. Из горлышка вылетело несколько капель.
– Короче, – продолжал он разговор с портретом, – дальше ты сама помнишь. Решил я этого Холмса на тебя, как на живца, выловить. Ты все спрашивала, чего это я в ту гостиницу тебя вожу, парики всякие на голове ношу и смешными именами называюсь. «Мистер Мерри», хе-хе. Но ты у меня послушная была и вопросов лишних не задавала, за что спасибки отдельное. Хлопотно, конечно. Ну да времени убили почитай всего ничего – неделю от силы. Тебе-то хорошо было – хоть выспалась напоследок, от мужиков отдохнула, с грубостью ихней. Правда, связывать тебя пришлось, да и с кляпом неудобно. Да сама понимаешь, нельзя было по-другому. Ну да ты привычная была, хе-хе. Зато мне-то каково было: от Струццо прятаться да Холмса караулить. Он старухой переодевался, там это все знали, да верили, остолопы, что это у него такая сыщицкая метода. Ну да меня не проведешь: как глянул я на этого Холмса в бабском тряпье, так и понял – психический он, к доктору не ходи. Я, значит, к нему тонкостно, со всем обхожденьицем. Монетку сначала кинул, вроде как милостыню – вроде признал за старуху, а тот и рад. Потом разговорил его. Он все про порок и добродетель расписывал, что твой проповедник. Как есть психанутый. А я ему этак задвигаю: вот, мол, есть девочка, красавица, только-только на улицу вышла, еще не испорченная, вы бы с ней поговорили… Он аж взвился – до того ему засвербило. Ну, провел я его той ночкой прямиком к тебе. Ты-то этого уже не помнишь – я на такой случай тебя снотворным успокоил, чтобы, значит, с тобой у него меньше проблем… Кто ж знал…
Бутылка еще раз взлетела над головой, дно отозвалось гулким звуком, но в рот не упало ни капли.
– Нуты не думай, не зря все было. От Струццо мы таки избавились. Я с ним потом уже встретился – так, говорю, и так, девочку нашу убили, а мне хоть в омут головой, жить не могу, работать не буду. Итальяшка-то раздулся, как индюк – да кто посмел, да это мне оскорбление, вы под моей защитой, из земли выкопаю, живьем съем, у-у-у. У меня, дескать, и в полиции связи есть, и в обществе, да я, да мы. А я ему этак тихонько говорю: найми Шерлока Холмса, он-то любого из-под земли достанет, последние денежки отдам, только бы найти, кто убил. Убедил. Поехал, значит, он к Холмсу… да так и не возвертался. Эти, друзья его большие, видать, поверили, что это Холмса опять угораздило на девку руку поднять. Ну и стали убирать всех свидетелей. И чуется мне, не в тюрьму его упрятали, а подальше, сразу под четыре доски. Там ему и место, ублюдку.
На улице послышался глухой стук копыт: ехал поздний экипаж.
– А ведь он меня заподозрил, этот итальяшка, ей-богу заподозрил. Очень уж он на меня нехорошо посмотрел. Я ведь ему возьми да скажи: «Наша Анна вас, доктор, заждалась». Ну в смысле поторопился бы, что ли, со своими розысками. А он это как-то по-своему понял и косо на меня так посмотрел. Ну да чего уж теперь-то.
Копыта процокали, и на улице снова стало тихо. Потом послышался далекий крик избиваемого ребенка: видимо, припозднившийся отец семейства вздумал на ночь глядя поучить жизни нерадивого отпрыска.
– Ох, сколько же мне перепугу пришлось с этого перетерпеть! Кто ж знал, что у этого Холмса в голове клепка не в ту сторону повернется? Я думал, он на тебя кинется, сразу все и сделает. А он уже и занес этот свой ланцет, да вдруг в лице переменился, железку свою выронил и хлоп в обморок. Потом встает и уходит, спокойно так, вроде как ничего и не бывало. Не помнит, значит, себя. И до того мне обидно стало, просто ужас! Пришлось все самому… Прости уж, не серчай. Ты теперь, наверное, там в раю, за такую смерть чистый рай полагается… Так ты ангелам замолви словечко за старика Кросса. Хоть я как есть распоследний грешник и с тобой под конец нехорошо обошелся, а все-таки тебя не обижал, кормил-поил. Как отец тебе был, почитай. А напоследок смотри, какой тебе портрет сварганил – как приличной мисс, безо всяких этих пакостей. Сам дивлюсь, как справно вышло.
Штора чуть колыхнулась. Тонкий луч фонаря проник сквозь отверстие в шторе, коснулся картины, на миг осветил улыбающееся лицо девушки.
Старик умиленно осклабился в ответ.
– Спасибки, – сказал он непонятно кому. – Я на тебя холста не пожалел. Тут ведь как раз портрет был, тот самый, холмсовский. Ну да теперь он мне без надобности, а холст хороший. Все складно получилось… складно… складно…
Бутылка с глухим стуком упала на пол. Эммануил Кросс этого даже не заметил: джин, долго клубившийся в крови, выстрелил наконец в голову.
Он все-таки нашел в себе силы сползти с табуретки и спуститься вниз. Не раздеваясь, присел на разобранную постель и, кряхтя, начал стаскивать с себя башмаки. Сквозь пьяную дрему пробивались мысли, что картину будет сложно продать, что ему теперь нужна новая натурщица и новые выходы на клиентов и стоит ли обращаться к Одноглазому Билли за покровительством.
Потом его окончательно сморил сон – хороший, крепкий сон, какой милосердный Господь приберегает для умаявшихся за день тружеников.
Ему ничего не снилось.
Баркарола
Надежде, моей супруге
Фауст. Что там белеет? говори.
Мефистофель. Корабль испанский трехмачтовый,
Пристать в Голландию готовый:
На нем мерзавцев сотни три,
Две обезьяны, бочки злата,
Да груз богатый шоколата,
Да модная болезнь: она
Недавно вам подарена.
Фауст. Все утопить.
А. С. Пушкин. Сцена из ФаустаЧерт, я порезал палец!
Король шантажа14 апреля 1912 года. Ночь
Доктор Абрахам Меслов лежал на узенькой кроватке, свернувшись калачиком, с головой забившись под одеяльце, и никак не мог проснуться.
Ему снилось, что он лежит на узенькой кроватке, свернувшись калачиком, с головой забившись под одеяльце, и никак не может заснуть. Чтобы отвлечься, он размышлял об учении епископа Беркли: существует лишь то, на что смотрит живое существо, а прочие вещи существуют потому, что их наблюдает Бог, – тот самый, который некогда сказал Моисею, что никто не может увидеть Его и остаться в живых. Доктору казалось, что Бог каким-то неясным образом опровергал самонадеянного епископа. Ему захотелось записать эту идею, чтобы впоследствии с ней разобраться. Поэтому он встал – то есть ему приснилось, что он встает, – и, держа перед собой свечку (которая светила каким-то условным светом, без пламени и дыма, и, конечно, без капли тепла), побрел к далекому – где-то на горизонте, сказал бы он, если б вспомнил о существовании горизонта – письменному столу. Движение – не шаги, а скорее длящееся усилие воли, пытающейся вырваться из собственных пут и влачащей их за собой, – было утомительно тщетно, ни на йоту не приближая цель: стол оставался недостижим, точнее, непостижим, словно кантовская «вещь сама по себе»: концепция, которую доктор не разделял, но не мог опровергнуть. Меслов решил, что не хочет больше двигаться – и вдруг понял, что, оказывается, все это время сидел за столом и купленный в Цюрихе тагебух, раскрытый на чистой странице, заговорщицки подмигивает ему латунным уголком.
Укутавшись в неведомо как собравшийся на плечах халат – призрачный дар Морфея не грел: доктор отчаянно мерз, – он принялся мельчить карандашиком по листу, намереваясь написать о взглядах Беркли на взгляд Бога, но запутался в каком-то нелепом описании сопутствующих обстоятельств: как встал, как шел к столу, свеча тоже требовала внимания, а главное – нужно было объяснить (кому, зачем?), кто такой епископ Беркли, какое отношение он имеет к Господу Богу и почему он, Меслов, человек науки, заинтересовался этим курьезным писателем – а именно из-за прочитанной в студенческие годы «Новой теории зрения», которая интересовала его как попытка философски осмыслить микроскопию, каковая, в свою очередь, была важна для будущего адепта естественных наук, каковым он стал в силу обстоятельств, о которых писать отнюдь не следовало. Подробности громоздились и громоздились, заводя в тупики и отдаляя цель высказывания, и бесконечный этот анабазис был подобен мученьям Ахиллеса, Пелеева сына, коего Господь покарал за надменность, бросив его, подобно Сизифу и Иксиону, во мрачный Аид вечно догонять черепаху – про которую теперь, раз уж она пришла на ум, тоже нужно что-то написать.
Эта непонятно откуда взявшаяся неодолимая надобность – писать про черепаху – показалась доктору настолько нелепой, что он внезапно очнулся.
Меслов приподнялся на руках, отбрыкиваясь от вязнущего в ногах одеяла. Вокруг было темно, промозгло, сыро: судя по всему, какие-то проблемы с отоплением. Ночная рубашка из тонкого полотна, противно влажная, прилипла к спине. Слева в ребра упиралось что-то твердое.
Он отчаянно зевнул – до боли в челюсти. Слева под ухом что-то мерзко скрипнуло, мелькнула мысль, что так, наверное, скрипит мокрое дерево в трюме какой-нибудь пиратской барки или галеона – на чем там плавали пираты? Потом стукнула кровь в виске, удар отдался двойным эхом в глазных впадинах, и голова загудела от привычной утренней боли.
Все, понял доктор, все. Придется подниматься. Перекинуть ноги за край кровати, ловить босыми ногами хитрые, прячущиеся тапки, потом встать, пошатываясь и хватаясь мокрыми пальцами за воздух. Спичка, свечка, стакан воды, средство от мигрени, но сначала очки, без очков он видит только сны, а потом еще снимать ночнушку через голову, стараясь не сбить окуляры с носа, – или лучше сначала снять, а потом искать? но нет, он так замерзнет, – потом еще искать халат, надевать халат… и вся эта последовательность действий ужасала своей неопределенностью.
«Лучше уж писать про черепаху», – с запоздалым раскаянием подумал Меслов, и ему отчаянно захотелось, чтобы и это злосчастное пробуждение оказалось тоже сном.
Ах, проснуться бы сейчас у себя, в Берлине! Он частенько засыпал в лаборатории за работой, особенно если какой-нибудь сложный опыт затягивался до утра, сны эти были похожи на глубокие обмороки, он приходил в себя к рассвету, с головой одновременно тяжелой и какой-то прозрачной, как бы изнутри залитой твердым хрусталем, – и тут же, в косых лучах утреннего солнца, просматривал сделанные накануне записи, а вот и Джим, молчаливый и аккуратный, уже несет кофе, масло и горячие булочки… А теперь – никакой определенности, под ногами бездна, а вокруг – гнетущая тишина.
«Почему так тихо?» – подумалось ему.
– Still! – свистнуло из темноты.
Доктор даже не успел испугаться, когда ему в плечо уперлось что-то твердое и, скорее всего, опасное.
– Shut up. Молчите. Не двигайтесь. – На этот раз по-английски.
Твердый предмет настойчивее вжался в плечо. Доктор замер, боясь шевельнуться.
– Вот так и сидите, – приказал невидимка. – Можете говорить. Только тихо, коротко и по существу.
Меслов попытался справиться с толкотней мыслей в голове. Получалось плохо: они в ужасе заметались внутри черепа, цепляясь друг за друга, и унять это мельтешение было совершенно невозможно. Все, что удалось выжать из себя доктору, – тихий стон.
– Это-то к чему? – Голос из темноты был недоволен. – Вы же не склонны к обморокам и истерикам, не так ли?
– Не склонен, – механически ответил Меслов.
– Вот и хорошо, – подтвердила темнота. – Все, что мне нужно, – так это обсудить некоторые вопросы, представляющие взаимный интерес.
Пока непрошеный гость произносил свою тираду, доктор успел собраться с мыслями и даже обрести некое подобие хладнокровия – благо проклятая мигрень юркнула куда-то и затаилась, видимо от испуга.
– Я привык беседовать в иной обстановке и не намерен менять свои привычки, – произнес он фразу, которую вычитал неделю назад в дешевом немецком романчике про полицейских.
Невидимый незнакомец издал странный звук: что-то среднее между хмыканьем и коротким сухим смешком.
– Хех. А чем вам не нравится обстановка? Нет света? Это не так уж плохо. A propos, месяц назад в Париже я присутствовал на премьере пьесы из современной жизни, где весь первый акт в зале было темно, как в трюме: зрители слышали только голоса. Во втором акте дали полный свет и показали героев. Оказалось, актеров подобрали так, чтобы сделать их непохожими на уже сложившиеся в воображении образы. Например, мужчина, которого принимали за красавца – так он говорил и держался, – оказался коротконогим фатом. Обладательница девичьего сопрано обернулась неопрятной старухой. А надтреснутым старческим голосом говорил молодой человек приятной наружности, туберкулезник в последней стадии… И когда до зрителей дошла шутка, как вы думаете, что они сделали?
– Мне-то откуда знать? – нервно огрызнулся доктор, пытаясь как-то сориентироваться. Насмешливый голос незнакомца не столько пугал, сколько сбивал с толку. Кто бы ни был этот человек, он, похоже, знал, что делает. В отличие от него – полуголого, беспомощного, застигнутого врасплох.
– Зрители возмутились, – незнакомец произнес это с нескрываемым удовлетворением. – Ошикали пьесу и ушли. Постановка провалилась. Французские буржуа не любят, когда их дурачат, даже на сцене.
Слово «буржуа», произнесенное безо всякого уважения, навело доктора на мысль.
– Вы революционер? Анархист? – спросил он, осторожно отодвигаясь от твердого предмета, продолжавшего давить на плечо.
– Да не дергайтесь, – в голосе незваного гостя прорезалась усталая досада учителя, всю жизнь втемяшивавшего балбесам начатки наук и не сильно в том преуспевшего. – Это не револьвер, это всего лишь деревянная палочка. Палка не стреляет, но это не значит, что она не может служить оружием, особенно в моих руках. Я могу убить и палочкой. Я не революционер и не анархист, даже скорее наоборот. Но это не значит, что я безопасен. Я принес больше горя сильным мира сего, чем все парижские анархисты, вместе взятые. Которые, между прочим, собирались взорвать бомбу на том самом представлении. Ее должен был бросить со сцены главный герой, тот самый молодой человек приятной наружности, больной чахоткой. Кстати, и в самом деле чахоточный. Мишенью был британский консул. К счастью для всего просвещенного человечества, – досада в голосе уступила место кисловатой иронии, – он был вовремя предупрежден.
В голове доктора провернулась шестеренка, отвечающая за добропорядочность и правопослушание.
– Вы полицейский? – с надеждой спросил он.
– Я не служу в полиции. Это полиция мне служит. И служит скверно. Такое впечатление, что все толковые люди подались в лаборанты.
– Где вы видели толкового лаборанта? – искренне возмутился Меслов: растерянный рассудок зацепился за привычную тему и с облегчением выдал обычную реакцию.
– А где вы видели толкового полисмена? – тем же тоном ответили из темноты. – Хех! Впрочем, в Глазго я знавал одного небезнадежного человека в инспекторской должности. Сейчас он ушел со службы и торгует сыром.
– Может быть, вы все-таки объясните свое появление? – Доктор попытался быть решительным. – Я спать хочу, а не слушать про сыр.
– Нет уж, терпите, сами виноваты. Хотя отчасти это и моя вина: в последний момент я вас упустил. Вы собирались очень скрытно и никого не предупредили, даже своего верного Джима. Хорошо еще, что я успел до вашего отбытия. А теперь вы заперлись и не выходите наружу. Хорошо, что эти замки для меня не препятствие… Да и спать вы не хотите. Вы и заснули-то с трудом. Хлоралгидрат?
– Веронал, – вздохнул доктор. – У меня общее расстройство нервной системы.
– Да, я в курсе, – рассеянно подтвердил незнакомец.
– Все-таки я предпочел бы зажечь свет, – решил настоять на своем доктор.
– Право же, не стоит. Темнота безопасна. Она кажется угрожающей и рождает чудовищ, но эти чудовища призрачные, и мы это знаем. Не случайно приговоренному к смерти завязывают глаза или надевают на голову мешок. Ему, конечно, страшно. Но пока он не видит последних, самых ужасных приготовлений, он волен воображать, что все это сон, что он вот-вот проснется… ну или казнь отменят. Осознать свое заблуждение он уже не успевает. Свет в этом отношении гораздо хуже.
– Собираетесь меня убить? – произнес доктор почти без дрожи в голосе.
– Вас? Не хотелось бы. Тем более что меня просили не причинять вам вреда. Но, возможно, мне придется вас огорчить. Да, пожалуй, огорчить вас придется в любом случае. Вам не холодно?
– Очень, – признался Меслов.
– Подозреваю, что это наша недоработка. Но не будем об этом. Есть конкретная проблема, будем решать ее в тех рамках, в которых мы находимся… Знаете что? Ложитесь-ка обратно. И накройтесь. Лично я предпочитаю размышлять в горизонтальном положении. Насколько мне известно, у вас нет подобной привычки, но вам еще не поздно ее приобрести. И не продрогнете. Тремор мешает общению.