– Вот барчик Павлуша едет теперь в Москву – учиться в этот нуверситет.
– Так, так, батюшка, – подхватила старуха, – возраст юношеский уже притек ему; пора и государю императору показать его. Папенька-то немало служил; пора и ему подражанье в том отцу иметь.
– Но не может ли Павлуша остановиться у твоего старика?
– А гляче не остановиться, – отвечала Алена Сергеевна, как бы вовсе не сомневавшаяся в этом деле.
Павел обмер от досады: подобного вывода из всего предыдущего разговора он никак уже не ожидал.
– Ну, чтобы и пищу ему он доставлял, – продолжал полковник.
– И пищу! – отвечала Алена Сергеевна.
Павлу показалось, что подлости ее на этот раз пределов не будет.
– Пища у них хорошая идет, – продолжала Алена, – я здеся век изжила, свинины столь не приела, как там; и чтой-то, батюшка Михайло Поликарпыч, какая у них тоже крупа для каши бесподобная!..
– Мне, я думаю, нужней будеть жить с товарищами, а не с мужиком! – обратился Павел наконец к отцу с ударением.
– А мне вот нужней, чтоб ты с мужиком жил!.. – воскликнул, вспылив, полковник. – Потому что я покойнее буду: на первых порах ты пойдешь куда-нибудь, Макар Григорьев или сам с тобой пойдет, или пошлет кого-нибудь!
– И сам пойдет, или пошлет кого ни на есть! – подтвердила, явно подличая, Алена Сергеевна.
Павел готов был убить ее в эти минуты.
– Ну так, так, старуха, ступай! – сказал полковник Алене Сергеевне.
– Счастливо оставаться! – проговорила та и потом так будто бы, без всякого умысла, прибавила: – Вы изволили прислать за мной, а я, согрешила грешная, сама еще ранее того хотела идти, задний двор у нас пообвалился: пойду, мо, у Михайла Поликарпыча лесу попросить, не у чужих же господ брать!
– Бери у меня, сколько надо, – разрешил ей полковник.
– Благодарю покорно! – заключила Алена Сергеевна и опять поцеловала руку у Михайла Поликарпыча и у Павла.
Воспользовавшись этим коротеньким объяснением, она – ни много ни мало – дерев на двести оплела полковника, чего бы при других обстоятельствах ей не успеть сделать.
Оставшись вдвоем, отец и сын довольно долго молчали. Павел думал сам с собою: «Да, нелегко выцарапаться из тины, посреди которой я рожден!» Полковник между тем готовил ему еще новое испытание.
– Завтрашний день-с, – начал он, обращаясь к Павлу и стараясь придать как можно более строгости своему голосу, – извольте со мной ехать к Александре Григорьевне… Она мне все говорит: «Сколько, говорит, раз сын ваш бывает в деревне и ни разу у меня не был!» У нее сын ее теперь приехал, офицер уж!.. К исправнику тоже все дети его приехали; там пропасть теперь молодежи.
Полковник полагал, что Павел не ездил к Александре Григорьевне тоже по внушению Еспера Иваныча, потому что тот терпеть не мог ее.
– Извольте-с, я съезжу, – отвечал Павел сверх ожидания.
Он готов был все сделать и все перенести, лишь бы только не задерживал его отец и отпустил бы поскорее в Москву.
«Да, нелегко мне выцарапаться из моей грязи!» – повторял он мысленно, ходя по красному двору и глядя на поля и луга, по которым он когда-то так весело бегал и которые теперь ему были почти противны!
XVII
Разные ведомства в их почках
На другой день, когда поехали к Абреевой, Павел выфрантился в новый штатский сюртук, атласный жилет, пестрые брюки и в круглую пуховую шляпу. Полковник взглянул на него и, догадавшись, что весь этот костюм был сделан на деньги Еспера Иваныча, ужасно этим обиделся. «Все дяденькино подаренье, а отцу и наплевать не хотел, чтобы тот хоть что-нибудь сшил!» – пробурчал он про себя, как-то значительно мотнув головой, а потом всю дорогу ни слова не сказал с сыном и только, уж как стали подъезжать к усадьбе Александры Григорьевны, разразился такого рода тирадой: «Да, вона какое Воздвиженское стало!.. Словно аббатство разоренное!.. Что делать-то!.. Старухе не на что стало поправлять!.. Сыночек-то, говорят, не выходя еще из корпуса, тридцать тысяч долгов наделал – плати маменька!.. Детушки-то нынче каковы!» Нельзя сказать, чтобы в этих словах не метилось несколько и на Павла, но почему полковник мог думать об сыне что-нибудь подобное, он и сам бы, вероятно, не мог объяснить того.
Воздвиженское действительно представляло какой-то разоренный вид; крыльцо у дома было почти полуразвалившееся, с полинялой краской; передняя – грязная. В зале стены тоже были облупившиеся, историческая живопись на потолке испещрена была водяными протеками. Огромная люстра с стеклянными подвесками как-то уродливо висела на средине. Павел понять не мог, отчего эта зала прежде казалась ему такою великолепной. В гостиной Вихровы застали довольно большое общество: самую хозяйку, хоть и очень постаревшую, но по-прежнему с претензиями одетую и в тех же буклях 30-х годов, сына ее в расстегнутом вицмундире и в эполетах и монаха в клобуке, с пресыщенным несколько лицом, в шелковой гроденаплевой[39] рясе, с красивыми четками в руках и в чищенных сапогах, – это был настоятель ближайшего монастыря, отец Иоаким, человек ученый, магистр богословия. Он очень важно себя держал и, по-видимому, пользовался большим почетом от хозяйки. Рядом с молодым Абреевым, явно претендуя на товарищество с ним, сидел молодой человек, в мундире с зеленым воротником и с зелеными лацканами, который, по покрою своему, очень походил на гимназический мундир, но так был хорошо сшит и так ловко сидел, что почти не уступал военному мундиру. Павел догадался, что это был старший сын Захаревского – правовед; другой сын его – в безобразных кадетских штанах, в выворотных сапогах, остриженный под гребенку – сидел рядом с самим Ардальоном Васильевичем, который все еще был исправником и сидел в той же самой позе, как мы видели его в первый раз, только от лет он очень потучнел, обрюзг, сделался еще более сутуловат и совершенно поседел. Кадет не имел далеко тех светских манер, которые были сообщены правоведу его воспитанием.
– Здравствуйте, молодой человек! – сказала Александра Григорьевна, поздоровавшись сначала с полковником и обращаясь потом довольно ласково к Павлу, в котором сейчас же узнала, кто он был такой.
Павел поклонился ей и, нимало не медля затем, с опущенными в землю глазами, подошел под благословение к отцу-настоятелю: после жизни у Крестовниковых он очень стал уважать всех духовных особ. Настоятель попривстал немного и благословил его.
– Вы знакомы?.. Ты узнал?.. – спросила Александра Григорьевна сына, показывая ему на Павла.
– Узнал! – отвечал тот, немного картавя.
– Et vous messieurs?[40] – прибавила Александра Григорьевна сыновьям исправника.
Молодые люди все раскланялись между собой.
– Игрывали, я думаю, вместе, – обратился полковник добродушно к исправнику.
– Вероятно! – отвечал тот холодно и не без важности.
Все наконец уселись.
– Не хочет вот в Демидовское! – отнесся полковник к Александре Григорьевне, показав головой на сына. – В университет поступает!
Мысль эта составляла предмет гордости и беспокойства его.
– А!.. – произнесла та протяжно. Будучи более посвящена в военное ведомство, Александра Григорьевна хорошенько и не знала, что такое университет и Демидовское.
– Какому же собственно факультету посвящает себя сын ваш? – спросил настоятель, обратившись всем телом к полковнику.
– Да я и не знаю, – отвечал тот, разводя руками.
– По какому-нибудь отделению философских факультетов, – подхватил Павел, – потому что мне больше всего хочется получить гуманное, человеческое воспитание.
Александра Григорьевна взглянула на Павла. С одной стороны, ей понравилась речь его, потому что она услышала в ней несколько витиеватых слов, а с другой – она ей показалась по тону, по крайней мере, несколько дерзкою от мальчика таких лет.
– Homo priusquam civis[41], – произнес настоятель, покачивая ногой.
– Homo superior cive![42] – подхватил Павел.
– Sic![43] – подтвердил отец Иоаким.
Разговор этот латинский решительно возмутил Александру Григорьевну. Он ей почему-то показался окончательною дерзостью со стороны мальчика-гимназиста.
– Я не знаю, для чего этой латыни учат? – начала она почти презрительным тоном. – Язык бесполезный, грубый, мертвый!
– Как же бесполезный?.. – протянул отец Иоаким. – Язык древних философов, ораторов, поэтов, язык ныне медицины, – разъяснял он ей.
– Но, святой отец! – воскликнула Александра Григорьевна. – Положим, он нужен какому-нибудь ученому и вам, как духовной особе, но зачем же он вот этому молодому человеку?.. – И Александра Григорьевна показала на правоведа. – И моему сыну, и сыну полковника?
– Как зачем юристу латинский язык? – вмешался опять в разговор Павел, и по-прежнему довольно бойко.
– Да, зачем? – повторила, в свою очередь, резко Александра Григорьевна.
– Потому что асе лучшие сочинения юридические написаны на латинском языке, – отвечал Павел, немного покраснев.
Он и сам хорошенько не знал, какие это именно были сочинения.
– У нас кодакс Юстиниана[44] читают только на латинском, – сказал очень определительно правовед.
– Кодекс Юстиниана! – подхватил Павел.
Александра Григорьевна пожала только плечами. Разговаривать далее с мальчиком она считала неприличным и неприятным для себя, но полковник, разумеется, ничего этого не замечал.
– Поручиком, говорит, у них выпускают! – проговорил он опять, показав на сына.
– Как поручиком? – спросила уже сердито Александра Григорьевна.
– Не то что военным, а штатским – в том же чине, – объяснил полковник. Говоря это, он хотел несколько поверить сына.
– Десятым классом, коллежским секретарем выпускают кандидатов, – присовокупил Павел.
– Да, десятым – то же, что и из лавры нашей! – подтвердил настоятель. – А у вас так выше, больше одним рангом дают, – обратился он с улыбкой к правоведу, явно желая показать, что ему небезызвестны и многие мирские распорядки.
– У нас выше, титулярным советником выпускают, – подтвердил правовед.
– Я, признаюсь, этого решительно не понимаю, – подхватил Павел, пожимая плечами. – Вы когда можете выйти титулярным советником? – обратился он к правоведу.
– На будущий год, – произнес тот.
– А я вот-с, – продолжал Павел, начиная уже горячиться, – если с неба звезды буду хватать, то выйду только десятым классом, и то еще через четыре года только!
– Что ж! Каждое заведение имеет свои права! – возразил с усмешкой правовед.
– У нас, из пажей, тоже выпускают поручиком, а из других корпусов прапорщиками, – вмешался в разговор, опять слегка грассируя, Сергей Абреев.
– Это-то и дурно-с, это-то и дурно! – продолжал горячиться Павел. – Вы выйдете титулярным советником, – обратился он снова к правоведу, – вам, сообразно вашему чину, надо дать должность; но вы и выучиться к тому достаточно времени не имели и опытности житейской настолько не приобрели.
– Отчего же выучиться я не успел? – спросил правовед обиженным голосом и краснея в лице.
– Да потому что, – я не знаю, – чтобы ясно понимать законы, надобно иметь общее образование.
– Да почему же вы думаете, что нам не дают общего образования? – продолжал возражать обиженным тоном правовед.
– Потому что – некогда; не по чему иному, как – некогда! – горячился Павел.
– Отчего же – некогда? – вмешался опять в разговор Сергей Абреев. – Только чтобы глупостям разным не учили, вот как у нас – статистика какая-то… черт знает что такое!
– Статистика, во-первых, не черт знает что такое, а она – фундамент и основание для понимания своего современного государства и чужих современных государств, – возразил Павел.
Настоятель мотнул ему на это головой.
– Про ваше учебное заведение, – обратился он затем к правоведу, – я имею доскональные сведения от моего соученика, друга и благодетеля, господина Сперанского[45]…
Проговоря это, отец Иоаким приостановился немного, – как бы затем, чтобы дать время своим слушателям уразуметь, с какими лицами он был знаком и дружен.
– Господин Сперанский, как, может быть, небезызвестно вам, первый возымел мысль о сем училище, с тем намерением, чтобы господа семинаристы, по окончании своего курса наук в академии, поступали в оное для изучения юриспруденции и, так как они и без того уже имели ученую степень, а также и число лет достаточное, то чтобы сообразно с сим и получали высший чин – 9-го класса; но богатые аристократы и дворянство наше позарились на сие и захватили себе…
– Это может быть! – отвечал правовед.
– Верно так, верно! – подхватил монах.
– Мысль Сперанского очень понятна и совершенно справедлива, – воскликнул Павел, и так громко, что Александра Григорьевна явно сделала гримасу; так что даже полковник, сначала было довольный разговорчивостью сына, заметил это и толкнул его ногой. Павел понял его, замолчал и стал кусать себе ногти.
– Ах, боже мой, боже мой! – произнесла, вздохнув, Александра Григорьевна. – России, по-моему, всего нужнее не ученые, не говоруны разные, а верные слуги престолу и хорошие христиане. Так ли я, святой отец, говорю? – обратилась она к настоятелю.
– Д-да-а! – отвечал ей тот протяжно и не столько, кажется, соглашаясь с ней, сколько не желая ее оспаривать.
– Милости прошу, однако, гости дорогие, кушать!.. – прибавила она, вставая.
Все поднялись. Полковник сейчас же подал Александре Григорьевне руку. Это был единственный светский прием, который он очень твердо знал.
– Ваш сын – большой фантазер, – оберегите его с этой стороны! – шепнула она ему, грозя пальцем.
– Есть немножко, есть!.. – подтвердил полковник.
При размещении за столом Павлу предназначили сесть рядом с кадетом. Его, видно, считали за очень еще молодого мальчика. Это было несколько обидно для его самолюбия; но, к счастью, кадет оказался презабавным малым: он очень ловко (так что никто и не заметил) стащил с вазы апельсин, вырезал на нем глаза, вытянул из кожи нос, разрезал рот и стал апельсин слегка подавливать; тот при этом точь-в-точь представил лицо человека, которого тошнит. Павел принялся над этим покатываться со смеху самым искреннейшим образом.
В это время Александра Григорьевна обратилась к настоятелю.
– Вот вы были так снисходительны, что рассуждали с этим молодым человеком, – и она указала на Павла, – но мне было так грустно и неприятно все это слышать, что и сказать не могу.
Настоятель взглянул на нее несколько вопросительно.
– Когда при мне какой-нибудь молодой человек, – продолжала она, как бы разъясняя свою мысль, – говорит много и говорит глупо, так это для меня – нож вострый; вот теперь он смеется – это мне приятно, потому что свойственно его возрасту.
– Но почему вы, – возразил ей скромно отец Иоаким, – не дозволяете, хоть бы несколько и вкось, рассуждать молодому человеку и, так сказать, испытывать свой ум, как стремится младенец испытать свои зубы на более твердой пище, чем млеко матери?
– А потому, что пытанье это ведет часто к тому, что голова закружится. Мы видели этому прекрасный пример 14 декабря.
Против такого аргумента настоятель ничего не нашелся ей возразить и замолчал.
После обеда все молодые люди вышли на знакомый нам балкон и расселись на уступах его. В позе этой молодой Абреев оказался почти красавцем.
– Voulez-vous un cigare?[46] – произнес он, обращаясь к стоявшему против него правоведу.
Тот взял у него из рук сигару.
– Monsieur Вихров, desirez-vous?[47] – обратился Абреев к Павлу, но тот поблагодарил и отказался от сигары: по невежеству своему, он любил курить только жуковину.[48]
– Et vous, monsieur?[49] – отнесся Абреев к кадету.
Тот принял от него сигару и, с большим знанием дела, откусил у нее кончик и закурил.
– Le cigare est excellent![50] – произнес Абреев, навевая себе рукою на нос дым.
– Magnifique![51] – подтвердил правовед, тоже намахивая себе на лицо дым.
– От нас Утвинов поступил к вам в полк? – спросил он.
– Oui,[52] – протянул Абреев.
– А правда, что наследник ему сказал, что он лучше бы желал штатским его видеть?
– On dit![53] – отвечал Абреев. – Но тому совершенно был не расчет… Богатый человек! «Если бы, – говорит он, – я мог поступить по дипломатической части, а то пошлют в какой-нибудь уездный городишко стряпчим».
– Не в уездный, а в губернский, – поправил его правовед.
– Да, но это все одно!.. «Я, говорит, совершенно не способен к этому крючкотворству».
– Нас затем и посылают в провинцию, чтобы не было этого крючкотворства, – возразил правовед и потом, не без умыслу, кажется, поспешил переменить разговор. – А что, скажите, брат его тоже у вас служит, и с тем какая-то история вышла?
– Ужасная! – отвечал Абреев. – Он жил с madame Сомо. Та бросила его, бежала за границу и оставила триста тысяч векселей за его поручительством… Полковой командир два года спасал его, но последнее время скверно вышло: государь узнал и велел его исключить из службы… Теперь его, значит, прямо в тюрьму посадят… Эти женщины, я вам говорю, хуже змей жалят!.. Хоть и говорят, что денежные раны не смертельны, но благодарю покорно!..
– Вас тоже ведь поранили? – спросил правовед.
– Еще как!.. Мне mademoiselle Травайль, какая-нибудь фигурантка, двадцать тысяч стоила… Maman так этим огорчена была и сердилась на меня; но я, по крайней мере, люблю театр, а Утвинов почти никогда не бывал в театре; он и с madame Сомо познакомился в одном салоне.
– Я сам в театре люблю только оперу, – заметил правовед.
– А я, напротив, оперы не люблю, – возразил Абреев, – и хоть сам музыкант, но слушать музыку пять часов не могу сряду, а балет я могу смотреть хоть целый день.
– Как же вы, – вмешался в разговор Павел, – самый высочайший род драматического искусства – оперу не любите, а самый низший сорт его – балет любите?
– Почему балет – низший? – спросил Абреев с недоумением.
Правовед улыбнулся про себя.
– Драма, представленная на сцене, – продолжал Павел, – есть венец всех искусств; в нее входят и эпос, и лира, и живопись, и пластика, а в опере наконец и музыка – в самых высших своих проявлениях.
– А в балете разве нет поэзии и музыки?.. – возразил ему слегка правовед.
– Нет-с! – ответил ему резко Павел. – В нем есть поэзии настолько, насколько есть она во всех образных искусствах.
– Но как же и музыки нет, когда она даже играет в балете? – продолжал правовед.
– Она могла бы и не играть, – говорил Павел (у него голос даже перехватывало от волнения), – от нее для балета нужен только ритм – такт. Достаточно барабана одного, который бы выбивал такт, и балет мог бы идти.
– Вы что-то уж очень мудрено говорите; я вас не понимаю, – возразил Абреев, красиво болтая ногами.
Правовед опустил глаза в землю и продолжал про себя улыбаться.
– Мишель, может, ты понимаешь? – обратился Абреев к кадету.
– А я и не слыхал, о чем вы и говорили, – отвечал тот плутовато.
Павел весь покраснел от этих насмешек.
– Очень жаль, что вы не понимаете, – начал он несколько глухим голосом, – а я говорю, кажется, не очень мудреные вещи и, по-моему, весьма понятные!
Ему на это никто ничего не ответил.
– А вас, Мишель, пускают в театр? – обратился Абреев опять к кадету, видимо, желая прекратить этот разговор, начавший уже принимать несколько неприязненный характер.
– Нет, не пускают, – отвечал тот, – но мы в штатском платье ездим… Нынешней весной наш выпускной курс – Асенковой[54] букет поднесли.
– И никого не узнали?
– Никого – решительно!
Павел молчал и ограничивался только тем, что слушал насмешливо все эти переговоры.
В остальную часть дня Александра Григорьевна, сын ее, старик Захаревский и Захаревский старший сели играть в вист. Полковник стал разговаривать с младшим Захаревским; несмотря на то, что сына не хотел отдать в военную, он, однако, кадетов очень любил.
– Ну-те-ка, милостивый государь, – сказал он, – когда же вы выйдете в офицеры?
– Года через два, – отвечал тот.
– А потом – куда?
– Потом – на какую-нибудь дистанцию.
– Жалованье-то прапорщичье, я думаю, маленькое…
– Но ведь у нас жалованье – что же?.. – отвечал кадет, пожав плечами. – Главное проценты с подрядчиков, – иногда одних работ на дистанции доходит тысяч до пятидесяти.
– Так, так!.. – подтверждал полковник.
– Потом иногда в хозяйственное распоряжение отдают, это еще выгоднее.
– Так, так!.. – говорил и на это полковник.
Старик этот, во всю жизнь чужой копейкой не пользовавшийся, вовсе ничего дурного не чувствовал в том, что говорил ему теперь маленький негодяй.
Павел между тем весь вечер проговорил с отцом Иоакимом. Они, кажется, очень между собою подружились. Юный герой мой, к величайшему удовольствию монаха, объяснил ему:
– Православие должно было быть чище, – говорил он ему своим увлекающим тоном, – потому что христианство в нем поступило в академию к кротким философам и ученым, а в Риме взяли его в руки себе римские всадники.
– Православное учение, – говорил настоятель каким-то даже расслабленным голосом, – ежели кто окунется в него духом, то, как в живнодальном источнике, получит в нем и крепость, и силу, и здравие!..
– Потому что ключ-то, источник-то, настоящий и истинный… – подтверждал Павел.
Разъехались все уже после ужина. Павел, как только сел в экипаж, – чтобы избежать всяких разговоров с отцом, – притворился спящим, и в воображении его сейчас же начал рисоваться образ Мари, а он как будто бы стал жаловаться ей. «Был я сегодня, Мари, в обществе моих сверстников, и что же это такое? Я им говорил не свое, а мысли великих мыслителей, – и они не только не поняли того, что я им объяснял, но даже – того, что я им говорил не совершеннейшую чепуху! Отчего же ты, Мари, всегда все понимала, что я тебе говорил!»
Мари в самом деле, – когда Павел со свойственною всем юношам болтливостью, иногда по целым вечерам передавал ей свои разные научные и эстетические сведения, – вслушивалась очень внимательно, и если делала какое замечание, то оно ясно показывало, что она до тонкости уразумевала то, что он ей говорил.
«О! Когда придет то счастливое время, – продолжал он думать в каком-то даже лихорадочном волнении, – что я буду иметь право тебе одной посвящать и мои знания, и мои труды, и мою любовь».
Павел непременно предполагал, что как только выйдет из университета, женится на Мари!
XVIII
Второй удар
Едучи уже в Москву и проезжая родной губернский город, Павел, разумеется, прежде всего был у Крестовниковых. Отобедав у них, поблагодушествовал с ними, а потом вознамерился также сходить и проститься с Дрозденкой. Он застал Николая Силыча в оборванном полинялом халате, сидящего, с трубкою в руках, около водки и закуски и уже несколько выпившего.
– А, пан Прудиус! – воскликнул он не без удовольствия, скривляя, по обыкновению, на сторону свой рот.
Павел раскланялся с ним, немного уже важничая.
– Куда бог несет? – продолжал Дрозденко.
– В Москву, в университет, – отвечал Павел.
– А!.. – произнес Николай Силыч протяжно и каким-то довольно странным тоном.
– А вот так досадно, – продолжал Павел, – пришлось здесь пробыть другой день. Не говоря уже про университет, самую-то Москву хочется увидеть поскорей.
– Что же в ней такое, сорок-то сороков церквей, что ли? – спросил явно насмешливым голосом Николай Силыч.
– Вся наша история, все наши славные и печальные дни совершились, по преимуществу, в Москве, в Кремлевских стенах.
– А как она вылезла в люди-то, ваша Москва? – спросил Николай Силыч и взглянул Павлу в лицо.
– Вылезла, – отвечал тот, пожимая плечами, – потому что Московское княжество одолело прочие мелкие княжества.
– А чем же оно одолело их? – продолжал как бы допрашивать Дрозденко.
– Умом и тактом своих князей, – отвечал Павел.
– Тактом? – как бы переспросил Николай Силыч. – А кто, паря, больше их булдыхался и колотился лбом в Золотой Орде и подарки там делал?.. Налебезят там, заручатся татарской милостью, приедут домой и давай душить своих, – этакий бы и у меня такт был, и я бы сумел так быть собирателем земли русской!
– Нельзя же все этим объяснять, – воскликнул Павел, – одною подлостью история не делается; скорее причина этому таится в самом племени околомосковском и поволжском.
При этих словах Николай Силыч весь даже вспыхнул.
– Нет, племя-то, которое было почестней, – начал он сердитым тоном, – из-под ваших собирателей земли русской ушло все на Украину, а другие, под видом раскола, спрятались на Север из-под благочестивых царей ваших.
– Не могу же я, Николай Силыч, – возразил Павел, – как русский, смотреть таким образом на Московское княжество, которое сделало мое государство.
– Ну, и смотри, как хочешь, кто тебе мешает!.. Кланяйся господам директорам и инспекторам, которые выгнали было тебя из гимназии; они все ведь из подмосковского племени.