– Золото какое привезли в Москву, содержи, корми его на московских-то харчах, – велика услуга от него будет! – бормотал он и затем, уйдя в свою комнатку, затворил в ней сердито дверь, сейчас же разделся и лег.
– Справедливое слово, Михайло Поликарпыч, – дворовые – дармоеды! – продолжал он и там бунчать, выправляя свой нос и рот из-под подушки с явною целью, чтобы ему ловчее было храпеть, что и принялся он делать сейчас же и с замечательной силой. Ванька между тем, потихоньку и, видимо, опасаясь разбудить Макара Григорьева, прибрал все платье барина в чемодан, аккуратно постлал ему постель на диване и сам сел дожидаться его; когда же Павел возвратился, Ванька не утерпел и излил на него отчасти гнев свой.
– Меня, Павел Михайлович, извольте отпустить домой, – сказал он.
– Зачем? – спросил Павел больше механически.
– Да помилуйте, Макар Григорьич за что-то хочет меня бить и сечь. «Я, говорит, и без барина буду тебя драть, когда хочу!»
– Что за вздор такой! Оставь меня!.. – сказал Павел, которому в настоящую минуту было вовсе не до претензии Ивана.
– Что оставить-то! Много будет, как каждый будет наказывать, кто хочет.
– Оставь меня, пожалуйста, прошу тебя! – произнес Павел почти умоляющим голосом.
– Сечь-то, по крайности, не прикажите ему меня, помилуйте! – не отставал Ванька.
– Ну, не прикажу, – успокоил его Павел.
– А то всякая шваль будет над тобой куражиться, – заключил Ванька уже хвастливо и ушел.
По трусоватости своей Ванька думал, что Макар Григорьев в самом деле станет его сечь, когда только ему вздумается, и потому, по преимуществу, хотел себя оградить с этой стороны.
Оставшись один, Павел непременно думал заснуть, потому что он перед тем только две ночи совершенно не спал; но, увы, диван – от положенной на нем аккуратно Ванькой простыни – не сделался ни шире, ни покойнее. Кроме того, в комнате была духота нестерпимая, и Макар Григорьев неумолкаемо и отвратительно храпел. Павел ворочался и метался, и чем более проходило времени, тем больше у него голова горела и нервы расстраивались. Как все впечатлительные люди, он стал воображать, что мучениям его и конца не будет и что вся жизнь его пройдет в подобном положении. «Стоило семь лет трудиться, – думал он, – чтобы очутиться в удушающей, как тюрьма, комнате, бывать в гостях у полуидиота-дяди и видеть счастье изменившей женщины! Нет, уж лучше – смерть, чем жизнь такая!» – думал он.
Но вот, наконец, появилась заря и показалось – вероятно, там где-то вдали за городом – солнце, потому что заблистали кресты на некоторых церквах. Павел, почти в бешенстве, вскочил со своей постели и что есть силы отворил окно. Посвежевший к утру воздух благодетельно подул на него, послышался звон к заутрени; Макар Григорьев по-прежнему продолжал отвратительно храпеть. Павел, чтоб спастись от одного этого храпа, решился уйти к заутрени и, сам не зная – куда пришел, очутился в церкви девичьего Никитского монастыря. Несколько красивых и моложавых лиц монахинь, стоявших назади церкви, и пение невидимых клирошанок на хорах возбудили в нем мысль о женщине и о собственной несчастной любви. «А сколько между ними есть этого задушенного и затаенного чувства, – думал он. – А что, если бы и ему сделаться монахом? Прежде, разумеется, надобно кончить курс в университете, потому что монах необразованный ужасен, а образованный, – напротив, это высшее, что может себе человек выбрать на земле». В такого рода размышлениях Павел простоял всю службу и домой возвратился еще более утомленный, но в прохладной атмосфере храма значительно освежившийся. Макара Григорьева тоже, к счастью, не было дома. Он, как проснулся, немедля же ушел в трактир чай пить и объявил своему Огурцову, что он целый день домой не придет: ему тоже, как видно, сильно было не по нутру присутствие барина в его квартире. Павел снова прилег на свою постель и сейчас же заснул, и проспал часов до двенадцати, так что даже Ванька, и сам проспавший часов до десяти, разбудил его и проговорил ему с некоторым укором:
– Что больно долго спите? Первый час уж.
Павел велел дать себе умываться и одеваться в самое лучшее платье. Он решился съездить к Мари с утренним визитом, и его в настоящее время уже не любовь, а скорее ненависть влекла к этой женщине. Всю дорогу от Кисловки до Садовой, где жила Мари, он обдумывал разные дерзкие и укоряющие фразы, которые намерен был сказать ей.
Войдя в переднюю ее дома, он встретившему его денщику сказал почти повелительно:
– Скажи madame Эйсмонд (фамилия Мари по мужу), что к ней приехал Вихров!
Денщик пошел докладывать.
Павел, взглянув в это время мельком в зеркало, с удовольствием заметил, что лицо его было худо и бледно. «Авось хоть это-то немножко устыдит ее», – подумал он. Денщик возвратился и просил его в гостиную. Мари в первую минуту, как ей доложили о Павле, проворно привстала со своего места.
– Ах, боже мой! – воскликнула она радостно и почти бегом было побежала гостю навстречу, но в дверях из гостиной в залу она, как бы одумавшись, приостановилась. Павел входил, держа себя прямо и серьезно.
– Мужа моего нет дома; он сейчас уехал, – говорила Мари, не давая, кажется, себе отчета в том, к чему это она говорит, а между тем сама пошла и села на свое обычное место в гостиной. Павел тоже следовал за ней и поместился невдалеке от нее.
– Куда же ваш супруг уехал? – спросил он как-то грубо и порывисто.
– Он уехал в лагерь. Он в лагере и жить бы должен был, и только по случаю женитьбы отпросился, чтобы ему позволили жить в городе, – говорила Мари.
Павел на это ей ничего не сказал и стал насмешливо оглядывать гостиную Мари, которая, в сущности, напоминала собой гостиные всех, я думаю, на свете молодых из военного звания. Новая, навощенная и – вряд ли не солдатскими руками – обитая мебель; горка с серебром, накупленным на разного рода экономические остатки; горка другая с вещами Мари, которыми Еспер Иваныч наградил ее очень обильно, подарив ей все вещи своей покойной матери; два – три хорошеньких ковра, карселевская лампа и, наконец, столик молодой с зеркалом, кругом которого на полочках стояли духи; на самом столе были размещены: красивый бювар, перламутровый нож для разрезания книг и черепаховый ящик для работы. Все это Павлу, не видавшему почти никогда парадного и свежего убранства комнат, показалось бог знает какою роскошью.
«Да, мне теперь не удивительно, что она продала себя за все это», – думал он с презрением о Мари.
– А скажите, далеко ли этот лагерь, куда ваш супруг уехал? – спросил он ее.
– Версты три от города, – отвечала она.
– Что же, он уехал туда на тройке ухарской, лихой, с колокольчиками и бубенчиками?
– О, нет, напротив, на старой и очень смирной паре, на которой и я езжу, – отвечала Мари.
Она очень хорошо понимала, что Павел все это говорит в насмешку.
– На какой же ты факультет поступаешь? – спросила она его, чтобы замять разговор о муже.
– И сам еще не знаю! – отвечал Павел, но таким тоном, которым явно хотел показать, что он – не то что сам не знает, а не хочет только говорить ей об этом.
– Ты, однако, прежде хотел поступить на математический с тем, чтобы идти в военную службу, – продолжала Мари с участием.
– Мало ли что я прежде хотел и предполагал! – отвечал Павел намекающим и злобным голосом. – Я уж не ученым, а монахом хочу быть, – прибавил он с легкою усмешкою.
– Монахом? – переспросила Мари.
– Да, – отвечал Павел, потупляясь.
Он чувствовал некоторую неловкость сказать об этом Мари; в то же время ему хотелось непременно сказать ей о том для того, чтобы она знала, до чего она довела его, и Мари, кажется, поняла это, потому что заметно сконфузилась.
– Что же, очень интересным монахом будешь, – сказала она, держа глаза опущенными в землю.
– Я не для того иду, – возразил ей Павел сурово.
– Что же, чтобы спастись?
– Да, чтобы спастись…
– Я не замечала, чтобы ты так был религиозен…
– Вы многого не замечали или, лучше сказать, не хотели замечать, – проговорил Павел.
Мари слегка покраснела.
– Знаешь что?.. – начала она, после некоторого молчания. – Ты прежде гораздо лучше был.
– Чем же?
– Тем, что ты был такой добрый, милый…
– А теперь – что же?
– А теперь – злой.
Павел усмехнулся.
– Играя с тигренком, вы никогда не воображали, что он будет когда-нибудь со временем и тигром.
– Никогда я с тобой не играла, – произнесла Мари серьезно, – а всегда тебе желала счастья, как желала бы его собственному сыну.
Павел слегка, но насмешливо, преклонил пред ней свою голову.
– Мне остается только благодарить вас за все это, – проговорил он.
Мари на это ничего ему уж и не возразила: она, кажется, боялась, чтобы он не сказал ей какой-нибудь еще более грубой дерзости.
Павел, вскоре после того, встал и начал раскланиваться.
Мари тоже встала.
– Я надеюсь, что ты будешь у нас бывать, – проговорила она, не глядя ему в глаза и держа руки сложенными.
– Бывать я у вас должен, – начал Павел неторопливо, – этого требует приличие, но я просил бы вас сказать мне, в какой именно день вы решительно не бываете дома, чтобы в этот именно день мне и бывать у вас?
Слова эти, видимо, оскорбили и огорчили Мари.
– Если ты этого непременно желаешь, то мы не бываем дома во вторник, потому что обедаем и целый день проводим у матери мужа, – проговорила она, не изменяя своего положения.
– Прекрасно-с! – произнес Павел. – Теперь второе: у Еспера Иваныча я тоже должен бывать, и потому я просил бы вас сказать мне, в какой именно день вы решительно не бываете у него, чтоб этот день мне и выбрать для посещения его?
– У Еспера Ивановича мы решительно не бываем в субботу, потому что в этот день собираются у нас, – проговорила Мари.
– Ну-с, так, так, значит, и будем являться. До свиданья! – И Павел протянул Мари руку; она ему тоже подала свою, но – довольно холодно.
– Муж мой, может быть, захочет быть у тебя, но пожелаешь ли ты этого? – спросила она его несколько даже гордым тоном.
– Сделайте милость, очень буду рад! – отвечал Павел и, тряхнув кудрями, раскланялся и ушел.
Мари, оставшись одна, задумалась. «Какой поэтический мальчик!» – произнесла она сама с собою. – «Но за что же он так ненавидит меня?» – прибавила она после короткого молчания, и искренняя, непритворная грусть отразилась на ее лице.
IV
Номера Мадам Гартунг
Павел вышел от Эйсмонд в каком-то злобно-веселом расположении духа. Всякая любовь, какая бы она ни была, счастливая или несчастливая, – все-таки есть некоторого рода нравственные путы, но теперь Павел почувствовал себя совершенно свободным от них. В воображении его, представляющем, обыкновенно, каждому человеку его будущность, рисовались только университет и некоторая темная мысль о монашестве. Чтобы бог подкрепил его на подвиги в новой жизни, он прежде всего хотел зайти к Иверской и помолиться. Здесь он весьма внимательно прочитал вывешенную к сему образу молитву, и, как ему показалось, большая часть слов из нее очень близко подходили к его собственным чувствованиям. Он не без любопытства также посмотрел и на монахов, служивших молебен. Лицо у отца иерея оказалось полное и красное, а у послушника – хоть и худощавое, но сильно глуповатое. В дверях часовни Павел увидел еще послушника, но только совершенно уж другой наружности: с весьма тонкими очертаниями лица, в выражении которого совершенно не видно было грубо поддельного смирения, но в то же время в нем написаны были какое-то спокойствие и кротость; голубые глаза его были полуприподняты вверх; с губ почти не сходила небольшая улыбка; длинные волосы молодого инока были расчесаны с некоторым кокетством; подрясник на нем, перетянутый кожаным ремнем, был, должно быть, сшит из очень хорошей материи, но теперь значительно поизносился; руки у монаха были белые и очень красивые. Когда Павел вышел из часовни, монах тоже вышел вслед за ним в, к удивлению Павла, надел на голову не клобук, не послушническую шапку, а простую поношенную фуражку.
«Это что такое значит?» – подумал Вихров и пошел вслед за монахом. Тот направился к Александровскому саду и под ближайшим более тенистым деревом сел. Павел тоже поместился рядом с ним. Монах своим кротким и спокойным взором осмотрел его.
– Вы, вероятно, послушник? – спросил его Павел.
– Я? – переспросил, в свою очередь, незнакомец. – Я не монах даже, – прибавил он.
– Но ваша одежда?.. – заметил ему Павел.
– Одежду я такую ношу, потому что она мне нравится.
– Но что же в ней может нравиться?
Незнакомец слегка усмехнулся.
– По моему мнению, – начал он неторопливо, – для человеческого тела существуют две формы одежды: одна – испанский колет, обтягивающий все тело, а другая – мешок, ряса, которая драпируется на нем. Я избрал последнюю!
«Да это в самом деле не монах!» – подумал Павел, услыхав такого рода ответ.
– Но какое же собственно ваше звание и фамилия ваша? – спросил он незнакомца с несколько уже провинциальным любопытством.
– Фамилия моя – Неведомов, а звание – дворянин и кандидат здешнего университета; а ваша фамилия?
– Моя фамилия – Вихров. Я тоже поступаю в университет и теперь вот ищу квартиру, где бы я мог остановиться вместе с студентами.
Неведомов несколько времени оставался как бы в размышлении.
– У нас есть несколько пустых номеров, – произнес он.
– Ах, сделайте одолжение, я очень буду рад с вами жить, – подхватил Павел простодушно. Ему начал его новый знакомый уже нравиться. – А скажите, это далеко отсюда?
– Нет, вот тут на Тверской; пойдемте, посмотрите!
– С величайшим удовольствием!
И молодые люди пошли. Войдя на Тверскую, они сейчас повернули в ворота огромного дома и стали взбираться по высочайшей и крутейшей лестнице.
– Лестница ужасная, – произнес Павел.
– Да, порядочная, но она нам заменяет горы; а горы, вы знаете, полезны для развития дыхательных органов, – ответил Неведомов. – Вот свободные нумера: один, другой, третий! – прибавил он, показывая на пустые комнаты, в которые Павел во все заглянул; и они ему, после квартиры Макара Григорьева, показались очень нарядными и чистыми.
– Эти комнаты отличные! – проговорил он.
– Ну, в таком случае, пойдемте к хозяйке, и вы переговорите с ней, – сказал Неведомов и, подойдя к дверям крайнего номера, произнес: – Каролина Карловна, можно к вам?
– Можно, – отвечал женский голос с несколько нерусским акцентом.
– Я к вам постояльца привел, – продолжал Неведомов, входя с Павлом в номер хозяйки, который оказался очень пространной комнатой. Часть этой комнаты занимал длинный обеденный стол, с которого не снята еще была белая скатерть, усыпанная хлебными крошками, а другую часть отгораживали ширмы из красного дерева, за которыми Каролина Карловна, должно быть, и лежала в постели.
– Вы мой кушанье будете кушать? – произнесла она из-за своей перегородки и, видимо, относясь к Павлу.
– Ваше, и у меня еще человек со мной будет… – проговорил тот.
– С господином Вихровым человек еще будет жить, – перевел Каролине Карловне Неведомов.
– А, это хорошо! Вам будет тоже мой самовар, свечка, вода?
– Ваш самовар, свечка и вода, – повторил Неведомов.
– Это семьдесят рублей в месяц – не меньше.
– Что же, это не дорого? – спросил Павел простодушно Неведомова.
– Нет, не дорого, – отвечал тот, улыбаясь.
– Я согласен, – сказал Павел.
– Господин Вихров согласен, – перевел опять Неведомов Каролине Карловне.
– Только прошу вас задаток мне дать, – произнесла та.
Павел вынул из кармана пятидесятирублевую и подал ее Неведомову.
– Господин Вихров отдал пятьдесят рублей; куда прикажете их положить? – сказал тот.
– Ах, будьте такой добрый, протяните вашу руку с ними в эту дыру, в ширмы! – проговорила Каролина Карловна, гораздо уже более добрым голосом.
Неведомов просунул за ширму руку с деньгами; она их приняла у него.
– А что, вам не лучше? – спросил он.
– Нет, сегодня опять молочная лихорадка, и грудь очень болит, – отвечала Каролина Карловна, нисколько, как видно, не стесняясь.
– Чем эта хозяйка больна? – спросил Павел, когда они с Неведомовым вышли из ее номера.
– Она недавно родила, – отвечал тот ровным голосом.
– Что же, она замужем?
– Нет, – отвечал Неведомов прежним тоном.
– От кого же она родила? – сказал с удивлением Павел.
– Ну, уж это ее спросите, – произнес Неведомов и улыбнулся.
– А где же у нее ребенок? – продолжал спрашивать Павел.
– В воспитательный дом, кажется, она свезла его, – ответил Неведомов.
В это время в одном из номеров с шумом отворилась дверь, и на пороге ее показалась молодая девушка в одном только легоньком капоте, совершенно не застегнутом на груди, в башмаках без чулок, и с головой непричесанной и растрепанной, но собой она была прехорошенькая и, как видно, престройненькая и преэфирная станом.
– Ах, это вы, Николай Семеныч! – воскликнула она. – Послушайте, – прибавила она каким-то капризным тоном и болтая своей полуобутой ножкой, – пошлите, пожалуйста, мне Марфушу; я целый час кричу ее; она не идет.
– А зачем вам нужна так Марфуша? – спросил Неведомов, с явным удовольствием глядя на молодую девушку.
– А затем, чтобы одеться, – отвечала та, приседая перед ним.
– Зачем же вам одеваться? Вы и так хороши, – продолжал Неведомов. Глаза его явно уже при этом разгорелись.
– Кроме того, я ужасно чаю хочу, а она мне не подает, – подхватила девушка.
– А, вот это причина уважительная, – сказал Неведомов и, подойдя к двери, ведущей вниз в кухню, крикнул: – Марфуша, ступай к Анне Ивановне!
– Сейчас! – послышался голос из низу, и когда вслед за тем горничная прибежала к Анне Ивановне и обе они захлопнули дверь в их номер, Павел спросил Неведомова:
– Кто это еще такая?
– Это одна девица приезжая, – отвечал Неведомов каким-то уважительным голосом.
– Ну, так я пойду за своими вещами, – сказал ему Павел.
– Ступайте, а потом заходите ко мне.
– Непременно! – отвечал Павел и отправился к себе на Кисловку. Он вышел из номеров m-me Гартунг как бы несколько опешенный: все, что он видел там, его очень удивило и поразило. Воспитанный в благочинии семейной и провинциальной жизни, где считалось, что если чиновник – так чиновник, монах – так монах, где позволялось родить только женщинам замужним, где девушек он привык видеть до последнего крючка застегнутыми, – тут он вдруг встретил бог знает что такое! Но как бы то ни было – такая свобода нравов ему была не неприятна!
Заморив наскоро голод остатками вчерашнего обеда, Павел велел Ваньке и Огурцову перевезти свои вещи, а сам, не откладывая времени (ему невыносимо было уж оставаться в грязной комнатишке Макара Григорьева), отправился снова в номера, где прямо прошел к Неведомову и тоже сильно был удивлен тем, что представилось ему там: во-первых, он увидел диван, очень как бы похожий на гроб и обитый совершенно таким же малиновым сукном, каким обыкновенно обивают гроба; потом, довольно большой стол, покрытый уже черным сукном, на котором лежали: череп человеческий, несколько ручных и ножных костей, огромное евангелие и еще несколько каких-то больших книг в дорогом переплете, а сзади стола, у стены, стояло костяное распятие.
– Какое у вас символическое убранство комнаты, – сказал Павел, не утерпев, хозяину, спокойно сидевшему на гробовом диване.
– Д-да, – протянул тот. – Убранство комнат, – продолжал он с обычной своей мягкой улыбкой, – тоже, как и одежда, может быть двоякое: или очень богатое и изящное – ну, на это у меня денег нет; а потом другое, составленное только с некоторым смыслом, или, как вы очень ловко выразились, символическое.
– Решительно символическое! – повторил Павел, довольный тем, что Неведомов похвалил его выражение. – Череп, вероятно, означает напоминание о смерти?
Неведомов слегка улыбнулся.
– Отчасти; кроме того, я и анатомией люблю немного заниматься, – отвечал он.
– Ну, а евангелие?
Неведомов при этом вопросе уже нахмурился.
– Евангелие, – начал он совершенно серьезным тоном, – я думаю, должно быть на столе у каждого.
– А распятие, конечно, как распятая мысль на кресте, – подхватил Павел.
– Как распятая мысль на кресте, – повторил и Неведомов.
– И наконец Шекспир, – заключил Павел, взглядывая на книгу в дорогом переплете.
– Шекспир, – повторил еще раз Неведомов.
Павлу, по преимуществу, в новом его знакомом нравилось то, что тот, как ему казалось, ни одного шагу в жизни не сделал без того, чтобы не дать себе отчету, зачем и почему он это делает.
– Из Шекспира много ведь есть переводов, – полуспросил, полупросто сказал он, сознаваясь внутренне, к стыду своему, что он ни одного из них не знал и даже имя Шекспира встречал только в юмористических статейках Сенковского[60], в «Библиотеке для чтения».
– Есть, кажется, перевод Висковатова, потом перевод Карамзина «Юлия Цезаря», и, наконец, Полевой перевел, или, лучше сказать, переделал «Гамлета» Шекспира!.. – Последние слова Неведомов произнес уже несколько с насмешкой.
– Шекспир должен быть весь переведен самым точным и добросовестным образом, – проговорил Павел.
Неведомов при этом задумался на довольно продолжительное время.
– Его трудно переводить, – начал он неторопливо. – Я, впрочем, – продолжал он с полуулыбкой и потупляя несколько глаза, – думаю заняться теперь этим и перевести его «Ромео и Юлию».
– Что же, это лучшая его пьеса? – спросил Павел.
– Да, это одно из самых пылких и страстных его произведений, но меня, кроме уж главного ее сюжета – любви… а кому же любовь не нравится? (Неведомов при этом усмехнулся.) Меня очень манят к ней, – продолжал он, – некоторые побочные лица, которые выведены в ней.
– А именно? – сказал Павел, желая поддержать этот весьма приятный для него разговор.
– А именно – например, Лоренцо, монах, францисканец, человек совершенно уже бесстрастный и обожающий одну только природу!.. Я, пожалуй, дам вам маленькое понятие, переведу несколько намеками его монолог… – прибавил Неведомов и, с заметным одушевлением встав с своего дивана, взял одну из книг Шекспира и развернул ее. Видимо, что Шекспир был самый любимый поэт его.
– Лоренцо выходит ранним утром и говорит!..
И Неведомов, вслед за тем, смотря в книгу, стал немножко даже декламировать:
«Уже рассвет сквозь бледный пар тумана приветствует убегающую ночь!.. Но прежде, чем взойдет солнце, я должен корзину эту наполнить полезными и вредными травами! Все предметы в мире различны и все равно прекрасны, и каждому дан свой закон, и в каждом благодать и польза есть; но если предмет, изменив своему назначению, изберет себе иной путь, вдруг из добра он обращается во зло. Вот этот цветок, употреби его для обоняния – он принесет пользу; вкуси его – и он – о, чудо перемены! – смертью тебя обледенит, как будто в нем две разнородные силы: одна горит живительным огнем, другая веет холодом могилы; такие два противника и в нас: то – благодать и гибельные страсти, и если овладеют страсти нашею душой, завянет навсегда пленительный цветок».
– Превосходно! – воскликнул Павел, которому сам Неведомов показался в эти минуты таким же монахом-францисканцем, обнимающим своим умом и сердцем всю природу, и особенно его приятно поразили черты лица того, которые загорались какою-то восторженностью и вдохновением, когда он произносил некоторые слова монолога.
– Да-с, недурно, – подтвердил и Неведомов. – Шекспир есть высочайший и, в то же время, реальнейший поэт – в этом главная сила его!
– И Виктор Гюго тоже один из чрезвычайно сильных поэтов! – подхватил Павел. Когда он учился для Мари французскому языку, он все читал Виктора Гюго, потому что это был любимый поэт Мари.
– Это совсем другое! – произнес Неведомов, как бы даже удивленный этим сравнением. – Виктор Гюго больше всего обязан своей славой тому, что явился тотчас после бесцветной, вялой послереволюционной литературы и, действительно, в этом бедном французском языке отыскал новые и весьма сильные краски.
– Как это, например, хорошо его стихотворение, – подхватил Павел, желавший перед Неведомовым немножко похвастаться своим знакомством с Виктором Гюго. – «К красавице», где он говорит, что когда б он богом был, то он отдал бы за ее поцелуй власть над ангелами и над дьяволами… У нас де ля Рю, кажется, перевел это и попался за то.
– Это стихотворение совершенная бессмыслица, по-моему, – возразил Неведомов, – если б он богом был, то никогда и не пожелал бы ее поцелуя.
– Ну, это что же? – произнес Павел, совершенно, кажется, несогласный с этим.
– Как что же? – перебил его Неведомов. – Поэзия, в самых смелых своих сравнениях и метафорах, все-таки должна иметь здравый человеческий смысл. У нас тоже, – продолжал он, видимо, разговорившись на эту тему, – были и есть своего рода маленькие Викторы Гюго, без свойственной, разумеется, ему силы.