Книга Жизнь с любовью 2 - читать онлайн бесплатно, автор Тухватулин Тамерлан. Cтраница 38
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Жизнь с любовью 2
Жизнь с любовью 2
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 4

Добавить отзывДобавить цитату

Жизнь с любовью 2

— Всегда, — сказал я. — Я всегда буду возвращаться.

И я подхватил её — она была лёгкая, лёгче, чем я помнил; за два месяца она, кажется, вытянула, подросла, и это было странно и больно — я пропустил два месяца её жизни, два месяца, которые не вернёшь. Но сейчас она была здесь, на моих руках, и я нёс её в дом, и это было всё, что имело значение.

---

Я переступил порог, и запах ударил меня — мягко, тепло, как объятие. Дом пах домом. Не больницей, не хлоркой, не бархатцами — домом. Пахло чем-то сладким — Киладоша, видимо, пекла. Пахло деревянной мебелью, и старыми книгами, и цветами на подоконнике, и ещё чем-то неуловимым, чему нет названия, — запахом своей семьи, своего места, своей жизни.

Я опустил Элару — она не хотела отпускать, но я сказал: «Подожди, подожди, я никуда не денусь», — и она встала рядом и держала меня за руку, и не собиралась отпускать.

Кухня. На столе — еда. Много. Слишком много. Киладоша готовила так, будто собиралась прокормить армию: суп, пирог, салат, нарезанные фрукты, чайник, который ещё кипел, и пар поднимался тонкой спиралью.

— Это всё? — спросил я.

— Это базовый набор, — сказала Киладоша невозмутимо. — Возвращение домой после двух месяцев больницы требует как минимум трёх блюд. Это протокол.

— Чей протокол?

— Мой. Я его придумала. Сегодня.

Эстелла уже была на кухне и доставала тарелки. Двигалась она уверенно, хозяйственно — за два месяца она, похоже, взяла на себя многое из того, что делала Киладоша, пока Киладоша была со мной. Я заметил: она знала, где что стоит, где ложки, где чашки, как Киладоша любит чай — с молоком, а не с лимоном.

— Эстелла, — позвал я.

Она обернулась.

— Спасибо, — сказал я. — За всё. За то, что была. За то, что помогала. За то, что держалась.

Она посмотрела на меня, и я увидел — мелькнуло, быстро, как молния — что-то в её глазах, что-то взрослое, что-то, чему не место в четырнадцать лет. Она повзрослела за эти два месяца. Не на год — на десять. Она научилась быть сильной, когда не хочется. научилась не плакать, когда хочется. Научилась быть взрослой, когда ей было четырнадцать и хотелось быть просто ребёнком.

— Не за что, — сказала она тихо. — Ты мой папа. Это же... это само собой.

И она отвернулась, и возилась с тарелками, и я знал, что она не хочет, чтобы я видел её лицо.

---

Мы сели за стол. Я, Киладоша, Элара, Эстелла. Четверо. Как раньше. Как должно быть.

Элара сидела рядом со мной — прижавшись, как в больнице, только теперь не на кровати, а на кухонном стуле, и её рука была на моём локте, и она не двигала её. Киладоша сидела напротив и разливала суп. Эстелла — рядом с Киладошей, и они переглядывались, и в их переглядывании был какой-то новый язык, который они выработали за два месяца — без слов, одними взглядами.

— Ну, — сказала Киладоша, поставив передо мной тарелку. — Ешь. И не спорь.

— Я и не спорю.

— Ты всегда споришь. Ты спорил с врачом, когда он сказал тебе лежать. Ты спорил с медсестрой, когда она принесла тебе кисель. Ты спорил со мной, когда я сказала тебе не вставать.

— Кисель был невкусный.

— Кисель был прекрасный. Ты просто не умеешь ценить больничную кулинарию.

Я ел. И суп был вкусный — не потому что суп был особенный, а потому что это был домашний суп, в домашней тарелке, за домашним столом, с домашними людьми. Я ел медленно, и каждый глоток был как возвращение. Каждый — маленький шаг из больницы домой, из белого в цветной, из «между» в «здесь».

Элара не ела. Она смотрела на меня.

— Ты что? — спросил я.

— Я смотрю, — сказала она. — Ты ешь. Ты дома. Ты ешь дома. Это... это хорошо.

— Конечно, хорошо, — сказала Киладоша. — Ешь и ты, а не только смотри.

— Я буду смотреть, — ответила Элара. — Я два месяца не видела, как папа ест дома. Дайте мне насладиться.

И я засмеялся — тихо, осторожно, потому что грудь ещё болела, — и засмеялся впервые за два месяца, и этот смех был лучшим лекарством. Лучше таблеток, лучше уколов, лучше бархатцев. Смех — мой, и их, потому что Киладоша фыркнула, и Эстелла хихикнула, и Элара захохотала, и мы сидели за столом и смеялись, и в этом смехе было всё: страх, и боль, и слёзы, и облегчение, и радость, и любовь, и та хрупкая, невесомая, невидимая нить, которая связывает семью и которую не может порвать ни пуля, ни два месяца разлуки, ни что-либо ещё на свете.

---

После обеда Элара повела меня показывать дом. «Показывать», как будто я не жил здесь десять лет. Но я играл — ходил за ней, охал и ахал, делал вид, что вижу всё впервые.

— Смотри, — сказала она, указывая на подоконник. — Это подоконник. Тут Уголёк сидит. Обычно.

— Обычно, — повторил я. — А необычно?

— Необычно он сидит на шкафу. Или на холодильнике. Или на твоей подушке.

— А, — сказал я. — Да. Мне рассказывали.

— Он по тебе скучал, — сказала Элара, и голос её стал серьёзным. — Серьёзно. Он не ел. Я плакала. Думала, он... ну... — она не договорила, и я понял, что она думала, и сжал её руку.

— Но он стал есть, — сказал я.

— Стал. Киладоша уговорила. Как-то. Не знаю как. Она с ним говорила. Долго. Как с человеком. И он стал есть.

— Киладоша умеет, — сказал я.

— Она со всеми так умеет, — сказала Элара. — Со мной тоже. Когда мне было плохо, она садилась рядом и говорила. Не слова — просто говорила. И мне становилось лучше.

Я посмотрел на неё. Десять лет. Десять — и она уже знала вещи, до которых некоторые доходят к пятидесяти. Или не доходят вовсе.

---

Потом Элара привела меня в спальню. Дверь была прикрыта, и она толкнула её — медленно, торжественно, как будто открывала сейф.

— Готов? — спросила она.

— К чему?

— К Угольку. Он может... бурно отреагировать.

Я шагнул внутрь. Спальня была такая же, как я помнил — кровать, тумбочка, шкаф, окно. Тёплая, тихая, со знакомыми тенями на стенах. И на подушке — на моей подушке — лежал комочек.

Уголёк.

Он был маленький — совсем ещё котёнок, хотя за два месяца, наверное, подрос. Чёрный, как уголёк, за что и получил имя. Он лежал на подушке, свернувшись в клубок, и его бочок мерно поднимался и опускался.

Я подошёл. Тихо. Осторожно. Сел на край кровати — и матрас скрипнул, и Уголёк открыл глаза.

Зелёные. Яркие, как две маленькие лампочки. Он посмотрел на меня — не мигая, как смотрят коты: долгим, пристальным, нечеловеческим взглядом, в котором есть что-то древнее, что-то, что знает больше, чем мы думаем.

Потом он потянулся. Медленно, сладко, выгнув спину и распушив хвост. Потянулся — и замер. Понюхал воздух. Уши дёрнулись. Глаза расширились.

И он узнал.

Я не знаю, как коты узнают — по запаху, по голосу, по чему-то ещё, чему нет названия. Но Уголёк узнал. Он сел, мордочка задралась, уши прижались, и он издал звук — не мяуканье, нет. Что-то другое. Тонкое, протяжное, почти человеческое. Как плач. Как приветствие. Как «ты вернулся».

И он прыгнул. С подушки — мне на колени. Маленький, тёплый, лёгкий, как комок тёплого пепла. Он ткнулся мордочкой в мою ладонь, в запястье, в подбородок — тёрся, мурчал, вцепился когтями в куртку, как будто боялся, что я снова уйду.

— Видишь? — сказала Элара. — Он помнит.

Я гладил Уголька, и он мурчал, и мурчание было как музыка — низкая, вибрирующая, идущая откуда-то изнутри, из самого маленького, самого тёплого места в мире.

— Я тоже помню, — сказал я. И не уточнил, кого — потому что помнил всех. Каждого.

---

Вечер пришёл медленно, как приходит осенний вечер — не спеша, по частям. Сначала окна стали золотыми, потом оранжевыми, потом тёмными. Мы зажгли свет, и дом стал ещё более домашним, ещё более тёплым.

Киладоша сидела рядом со мной на диване. Элара — с другой стороны, прижавшись, как будто боялась, что я исчезну, если она отодвинется хоть на сантиметр. Эстелла сидела в кресле, подтянув ноги, с книгой — но не читала, а смотрела на нас, и в её глазах была тихая, спокойная радость.

Уголёк спал у меня на коленях. Свернулся клубком, закрыл глаза, мурчал во сне — тихо, ровно, как маленький мотор.

Мы не говорили. Не нужно было. Два месяца слов — в больнице, по телефону, шёпотом через палату — и теперь слова были лишни. Мы просто были. Вместе. В одном room, в одном доме, в одном моменте.

— Знаешь, что самое странное? — сказала Киладоша наконец.

— Что?

— Когда тебя не было, я каждое утро просыпалась и на секунду забывала. На одну секунду я думала, что ты просто в ванной, или на кухне, или вышел за хлебом. А потом — вспоминала. И это было... как падать. Каждое утро — падать.

Я молчал, потому что не знал, что сказать.

— А сегодня, — продолжила она, — я проснулась и не забыла. Я помнила, что ты в больнице. Но потом вспомнила — что сегодня ты вернёшься. И это было... как перестать падать. Как приземлиться. Наконец-то.

Она положила голову мне на плечо. Тяжело, доверчиво, как кошка — или как котёнок, как Уголёк, который спал у меня на коленях и тоже доверял.

— Я больше не буду уходить, — сказал я.

— Будешь, — ответила она. — Ты будешь уходить за хлебом, и в магазин, и на работу, и куда-то ещё. Ты будешь уходить. Но ты будешь возвращаться. Обещай мне. Обещай, что будешь возвращаться.

— Обещаю, — сказал я.

И Элара, которая притворялась, что смотрит телевизор, но всё слышала, тихо повторила:

— Обещай, папа.

— Обещаю, — сказал я.

И Эстелла, из кресла, не отрывая глаз от книги:

— Обещано.

И мы сидели, и было темно, и было тихо, и Уголёк мурчал, и Элара дышала ровно — засыпала, прижавшись ко мне, — и Киладоша тоже засыпала, и Эстелла перевернула страницу, и дом был полный, и тёплый, и живой, и я думал: вот оно. Вот оно, то, ради чего стоит возвращаться. Не дом — дом это стены и крыша. Не вещи — вещи это вещи. А это. Эти люди. Этот котёнок. Это молчание, в котором слышно дыхание. Эта темнота, в которой не страшно.

Я был дома.

Два месяца — и я был дома.

И всё, что было до — больница, пуля, темнота, бархатцы, миллиметр от сердца, — всё это было позади. Не забыто — нет, забыть такое нельзя. Но — позади. А впереди был вечер, и ночь, и утро, и завтрашний день, и послезавтра, и все дни после, и в каждом из них — они. Киладоша, Элара, Эстелла, Уголёк.

Моя семья.

Мой дом.

Моя жизнь.

*Конец главы 54.*

Глава 55 я люблю тебя

# Глава 55. Я люблю тебя

Утро было серым.

Не плохим серым — не мрачным, не тяжёлым, не тем серым, от которого хочется спрятаться под одеялом и не вылезать. А мягким, финским, осенним — таким, когда небо как молоко с водой, и воздух пахнет дождём, но дождя нет, и всё вокруг притихло, будто мир вдохнул и забыл выдохнуть.

Я сидел на кухне, один. Это было необычно — обычно к этому времени кухня уже гудела: Киладоша гремела посудой, Эстелла спорила с тостером, Элара рассказывала кому-то (себе, Угольку, воображаемому другу — вариантов было много) про то, что ей приснилось. Но сегодня — тишина.

Уголёк сидел на столе напротив меня и смотрел. Не на меня — сквозь меня. Так коты смотрят: в одну точку, немигающе, и ты не понимаешь, видят они тебя или что-то за тобой, что-то, чего ты сам не видишь. Уголёк вырос — уже не тот маленький комок, который спал на моей подушке, а настоящий кот: гладкий, чёрный, с зелёными глазами и белым пятнышком на груди, похожим на галстук-бабочку. Он стал heavier, солиднее, и характер у него стал соответствующий — важный, независимый, с лёгким налётом превосходства.

— Хорошо сидим, — сказал я ему.

Уголёк моргнул. Один раз. Медленно. Это означало: «Допустим».

Я допивал кофе — второй, третий, потерял счёт — и смотрел в окно. За стеклом двор, деревья, калитка, дорога. Всё мокрое, тихое. Капли висели на ветках и не падали — не было ветра, и они просто висели, как маленькие прозрачные лампочки.

И тут — шаги.

Сначала наверху. Тихие, босые, шлёпающие по дереву. Элара — она всегда ходила босиком, даже зимой, даже на холодном полу, и Киладоша каждый раз говорила «надень тапки», и Элара каждый раз отвечала «не хочу», и Киладоша каждый раз вздыхала, и так было каждый день, и это было прекрасно.

Потом — другие шаги. Тяжелее, медленнее. Эстелла. Она ходила как взрослая — уверенно, ровно, как будто заранее знала, куда идёт и зачем. Ей было четырнадцать, но ходила она как двадцатилетняя, и я иногда ловил себя на мысли, что это меня и радует, и немного пугает. Дети не должны так ходить. Не потому что это плохо, а потому что так ходят те, кто рано понял, что на них держится мир.

И третьи шаги — лёгкие, быстрые, почти невесомые. Киладоша. Она двигалась как ветер — стремительно, бесшумно, появляясь всегда неожиданно, будто материализовалась из воздуха. Сколько лет я её знал — и до сих пор вздрагивал, когда она возникала за спиной.

Они спускались по лестнице. Все трое. Я слышал их голоса — Элара что-то рассказывала громко и сбивчиво, Эстелла отвечала тихо и спокойно, Киладоша периодически встревала с комментариями, и все три голоса переплетались, как нити в ткани, и получался звук, который я бы назвал словом «дом», если бы у звуков были названия.

Они вошли на кухню.

— Пап! — Элара была первая. Она влетела, как маленький ураган, — растрёпанная, в пижаме с динозаврами, босая, с волосами, торчащими во все стороны. Она подбежала и обняла меня — обхватила за талию, прижалась, уткнулась лицом в живот. — Доброе утро!

— Доброе утро, динозавр, — сказал я и погладил её по голове.

— Я не динозавр, я птеродактиль, — поправила она, не отрываясь от моего живота. — Птеродактили летают.

— Тогда лети завтракать.

— Не хочу завтракать. Хочу обнимать.

И она обнимала. Крепко, отчаянно, как будто я мог улететь — как тот птеродактиль, которым она себя называла. Её руки были тонкие, но хватка — как у борца. Я чувствовал, как она дышит — ровно, глубоко, и каждое дыхание было как маленькое «не уходи».

Эстелла подошла тихо. Она не бежала — она просто появилась рядом, как всегда, и встала, и посмотрела, и в её глазах было то, что было всегда: спокойная, ровная любовь, не требующая слов. Она обняла меня сбоку — одной рукой, аккуратно, как будто боялась потревожить. Она знала про рану — знала, что ещё болит, что ещё тянет, что нельзя сильно, — и обнимала так, чтобы я не чувствовал боли, только тепло.

— Доброе утро, пап, — сказала она.

— Доброе утро, Эстелла.

— Ты сегодня лучше выглядишь. Менее бледный. Киладоша говорила, ты ночью не кашлял.

— Не кашлял, — подтвердил я. — Спал хорошо.

— Хорошо, — сказала она, и это «хорошо» было не просто словом — оно было relieved, выдохнутым, как будто она держала это слово с ночи и наконец отпустила.

И тогда — Киладоша.

Она вошла последней. Стояла в дверном проёме, прислонившись к косяку, скрестив руки. Она смотрела на нас — на меня, на Элару, на Эстеллу — и не двигалась. На лице её было выражение, которое я видел нечасто: не улыбка, не ухмылка, не маска — а просто лицо. Открытое, незащищённое, настоящее. Лицо человека, который смотрит на то, что любит, и боится, что это исчезнет.

— Ну, — сказала она. — Вы тут, значит, без меня обнимаетесь.

— Иди сюда, — сказал я.

— Нет. Я постою. Полюбуюсь. Вы красивая картина: папа, две дочери, кофе. Не хватает только кота.

Уголёк, услышав своё имя — или почувствовав, что о нём говорят, — повернул голову и посмотрел на Киладошу с выражением, которое можно было перевести как «я здесь, и это моя кухня».

— Вот, — сказала Киладоша. — Кот есть. Теперь полная композиция.

— Иди сюда, — повторил я.

— Зачем?

— Затем, что я хочу тебя обнять.

— Ты уже обнимаешь двух детей. Тебе мало?

— Мало.

— Жадина.

Но она шла. Медленно, нехотя, делая вид, что ей всё равно, что она просто так, мимоходом, не потому что хочет, а потому что надо. Но я видел — видел по тому, как дрогнули её губы, как блеснули глаза, как чуть ускорился шаг — она хотела. Она два месяца хотела. Она два месяца спала на стуле в больничной палате и хотела. И сейчас она шла ко мне через кухню, и делала вид, что это не важно, и это было важнее всего на свете.

Она подошла. Встала передо мной. Я смотрел на неё снизу вверх — я сидел, она стояла — и она была высокая, и тонкая, и её волосы были распущены, и они падали на плечи, как водопад, и она была красивая. Не та красота, которую показывают в журналах — другая, живая, с родинкой на шее и шрамом на локте, с морщинкой между бровей, которая появлялась, когда она думала. Красивая, потому что моя.

— Ну? — сказала она.

— Ну, — сказал я.

— Что «ну»?

— Что «ну».

— Мы так и будем «ну»?

— Будем.

— Ты невозможный человек.

— Знаю.

И она обняла. Не притворно, не осторожно, не «мимоходом» — обняла. По-настоящему, двумя руками, прижавшись всем телом, уткнувшись лицом в моё плечо. И я обнял её — одной рукой, потому что второй держал Элару, а Эстелла стояла сбоку, и мы стояли так, вчетвером, посреди кухни, и утро было серым, и кофе остывал, и Уголёк сидел на столе и смотрел.

— Я люблю тебя, — сказал я.

Не знаю, кому. Всем. Каждой. Киладоше — в ухо, потому что она стояла ближе всех. Эстелле — в плечо, потому что она прижималась сбоку. Эларе — в макушку, потому что её голова была у меня на груди. Всем троим. Сразу. Одним дыханием.

— Я тоже люблю тебя, — сказала Киладоша. Голос был глухой, потому что она говорила в моё плечо, и я чувствовал вибрацию губ на коже. — Но ты невозможный.

— Ты это уже говорила.

— Это требует повторения.

— Я люблю тебя, папа, — сказала Элара, и её голос был звонкий, чистый, без единой трещинки. — Больше всех.

— Больше мороженого? — спросил я.

— Больше мороженого, — подтвердила она серьёзно. — Больше телевизора. Больше качелей. Почти больше, чем Уголька.

— Почти?

— Уголёк — это Уголёк. Но ты — ты. Это близко.

— Я приму это, — сказал я.

— Я тоже тебя люблю, — сказала Эстелла. Тихо, как она всё говорила. Но веско. Как будто каждое слово было положено на весы и взвешено, и оно перевесило. — Ты это знаешь. Но я говорю. Потому что говорить надо. Не только думать, но и говорить. Иначе как человек узнает?

— Я узнаю, — сказал я.

— Нет, — сказала Эстелла. — Ты не узнаешь. Никто не узнаёт. Все думают, что знают, а потом оказывается — не знали. Поэтому я говорю. Я тебя люблю. Ты мой папа. Ты вернулся. Этого достаточно.

Я сглотнул. В горле стоял ком — тёплый, тяжёлый, хороший. Я не плакал — не мог, не хотел, не нужно было. Но ком стоял, и я чувствовал его, и он был как доказательство того, что я жив. Мёртвые не чувствуют ком в горле.

Киладоша подняла голову и посмотрела на меня. Её глаза были... нет, не мокрые. Блестящие. Как озеро Сайма в солнечный день — когда солнце только-только, и вода ещё тёмная, но уже загорелась искрами.

— Ты слишком долго был в больнице, — сказала она. — Два месяца — это недопустимо. Больше не смей.

— Не буду.

— Обещай.

— Обещаю.

— Поклянись.

— Киладоша...

— Поклянись. Чем-нибудь. Чем угодно.

— Клянусь... — я посмотрел на Уголька. — Клянусь Угольком.

Уголёк, который в этот момент вылизывал лапу, замер и посмотрел на меня с таким видом, как будто я только что использовал его в некорректных целях.

— Клянусь Угольком, — повторил я торжественно. — Клянусь его белым пятнышком и зелёными глазами. Клянусь его привыцией спать на моей подушке и воровать Эларины носки. Клянусь, что больше не лягу в больницу на два месяца. Максимум — на два дня. И то — если Киладоша разрешит.

— Я не разрешу, — сказала Киладоша.

— Тогда вообще не лягу.

— Вот и договорились.

Элара засмеялась — звонко, заливисто, как колокольчик. Эстелла улыбнулась — краем рта, как Эстелла, сдержанно, но с теплом. Киладоша фыркнула и прижалась крепче. И мы стояли, и было хорошо, и кофе остывал, и утро было серым, но нам было тепло, потому что тепло было не снаружи, а внутри.

---

И тут Уголёк решил, что с него достаточно.

Я не сразу понял, что произошло. Сначала — звук: короткое, низкое «мррр», не похожее на обычное мяуканье. Потом — движение: чёрная молния с стола, через воздух, на пол. Потом — когти. Маленькие, острые, впившиеся мне в ногу.

— Ай! — сказал я.

Уголёк сидел у моей ноги и смотрел вверх, на меня, и его глаза были не зелёные — жёлтые. Когда коты злится, их глаза меняются — зрачки сужаются, радужка горит, и в этом горении есть что-то первобытное, что-то от тигра, от пантеры, от того, что было до домашних кошек, до вазочек с молоком и подушек. Уголёк был маленький, но в этот момент он был большой. Он был обижен.

— Уголёк? — сказала Элара. — Ты чего?

Уголёк не ответил. Он сделал то, что делал всегда, когда ему что-то не нравилось: он начал карабкаться. По моей ноге, по боку, по руке — цепляясь когтями за ткань, подтягиваясь, как маленький альпинист, покоряющий Эверест. Я чувствовал его вес — лёгкий, но настойчивый — и его когти — острые, но не злые, а скорее... требовательные.

— Ему не нравится, — сказала Киладоша, наблюдая за этим с выражением сдержанного веселья. — Ему не нравится, что ты обнимаешь нас, а не его.

— Я обнимаю всех, — сказал я, пытаясь оторвать Уголька от рукава. Уголёк вцепился крепче. — Уголёк, отпусти. Уголёк. Я тебя тоже люблю. Отпусти рукав.

Но Уголёк не отпускал. Он карабкался выше — по плечу, по шее — и наконец добрался до цели: моего подбородка. Он ткнулся мордочкой в мой подбородок, в шею, в щёку — тёрся, мурчал, вцепился когтями в воротник футболки и повис, как чёрный, мурчащий, недовольный ёлочный шар.

— Он ревнует, — сказала Эстелла.

— Не ревнует, — возразила Киладоша. — Он защищает свою территорию. Я — его территория. Элара — его территория. Эстелла — его территория. А теперь мы все повисли на нём, и он считает, что мы его используем.

— Мы не вещи, — сказала Элара.

— Для кота — мы вещи, — сказала Киладоша. — Милые, тёплые, большие вещи, которые кормят и гладят. И он не хочет делиться.

— Я не делюсь, — сказал я. — Я обнимаю всех. Уголёк, ты первый. Ты первый, кто меня ждал. Ты не ел три дня. Ты спал на моей подушке. Ты... — я хотел продолжить, но Уголёк в этот момент лизнул меня в нос, и я чихнул, и все засмеялись, и Уголёк недовольно мяукнул — видимо, смех его не устраивал.

Я аккуратно снял его с шеи и взял на руки. Он был тёплый, тяжелый, и его сердце билось быстро-быстро — маленький мотор, работающий на полную. Он прижался ко мне, свернулся на руках, и его мурчание — низкое, вибрирующее, идущее из самой глубины — заполнило кухню, как звук.Fill, как тепло, как музыка, у которой нет нот.

— Видишь? — сказала Элара. — Он первый. Ты сначала его.

— Я всех сразу, — сказал я.

И это было правдой. Я стоял посреди кухни, и Элара обнимала меня за талию, и Эстелла стояла сбоку, положив голову мне на плечо, и Киладоша прижималась спереди, обхватив руками и меня, и Элару, и Эстеллу — всех сразу, — и Уголёк лежал у меня на руках, мурча и закрыв глаза, и его лапка — маленькая, мягкая, с когтями, которые она прятала, когда была спокойна — лежала на моём запястье, как будто говорила: «Никуда. Ты никуда».

И мы стояли.

Долго. Не секунды — минуты. Может, пять, может, десять. Кофе остыл окончательно. За окном начала капать дождь — медленно, лениво, по одному. Туман поднялся выше. Мир был серый, мокрый, тихий, и в этом сером мире была кухня, а в кухке — мы, и мы были не серые. Мы были тёплые.

— Я люблю тебя, — сказала Киладоша, и это было не как раньше — не в плечо, не глухо. Она подняла голову и сказала прямо, в лицо, и её глаза были зелёные, как у Уголька, и в них был я — весь, целиком, с пулевым шрамом и больничными кругами под глазами, с седой щетиной и морщинами, которых не было два месяца назад. Она смотрела и видела — не то, что было, а то, что есть. И то, что будет.

— Я люблю тебя, — повторила она. — Не «ты невозможный», не «ты жадина», не «ты не спишь, не ешь, не лежишь, как велели». Просто — я люблю тебя. Ты. Вот такого. С катаной на катушке и с котом на руках. С двумя дочками, одна из которых нашлась, а вторая родилась. С женой, которая не выучила финский за пять лет. Вот такого. Я люблю тебя.

— Киладоша, — сказал я.

— Что?

— Ничего. Просто — Киладоша. Мне нравится твоё имя. Мне нравится его произносить. Киладоша. Киладоша. Как песня.

— Ты невозможный, — сказала она, и глаза её стали мокрыми, но она не плакала, нет. Она смеялась. И плакала. Одновременно. Как умеют только те, кто очень сильно любит и очень сильно боится потерять.

— Я люблю тебя, папа, — сказала Элара, и подняла голову, и посмотрела на меня, и её лицо было открытое, детское, чистое, без фильтров, без масок, с веснушками на носу и с молочным зубом, который шатался и скоро выпадет, и я подумал: это лицо. Это лицо, ради которого стоит возвращаться. Каждый раз. Из чего угодно.