Книга Сказание замершего Лукоморья - читать онлайн бесплатно, автор Дмитрий ВЕРЕСК. Cтраница 4
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Сказание замершего Лукоморья
Сказание замершего Лукоморья
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 5

Добавить отзывДобавить цитату

Сказание замершего Лукоморья

Забава толкнула её плечом, ожидая сопротивления, готовясь, что придётся бить снова и снова, тратя те немногие силы, что ещё оставались в измученном теле.

Дверь открылась легко. Слишком легко — так открываются двери, которые кто-то недавно и совсем не случайно оставил на одну щеколду, а не на две, зная заранее, что однажды кому-то понадобится пройти этим путём быстрее, чем позволяет обычная предосторожность.

Странно, — заметил Сирин, и в этом единственном слове было столько настороженности, сколько не помещалось в целые фразы, сказанные им раньше этим вечером.

Может, повезло.

— Тебе никогда не везло. Ни разу за три месяца. С чего бы сегодня начать.

Она не нашлась, что на это ответить — отчасти потому, что он был прав, отчасти потому, что дым позади становился гуще с каждым мгновением промедления, толкая её вперёд быстрее, чем позволяли раздумья. Она шагнула в проём.

За дверью пол резко обрывался вниз — не пропастью, но крутой, узкой лестницей, ведущей в темноту такую плотную, что даже отсвет пожара за спиной не проникал дальше первых нескольких ступеней. Холод оттуда поднимался иначе, чем холод коридоров обители, — не спёртый, не подвальный, а какой-то более честный, будто там, внизу, воздух наконец переставал притворяться, что всё ещё подчиняется человеческим порядкам.

Она замерла на пороге, одной рукой всё ещё зажимая порез на шее, другой держась за косяк, и на мгновение — короткое, постыдное мгновение — почувствовала острое, почти детское желание просто остаться здесь, на границе между огнём позади и неизвестностью впереди, и позволить кому-то другому решить, куда двигаться дальше.

Мы не можем стоять, — тихо сказал Сирин, будто расслышав это желание раньше, чем она успела облечь его в мысль. Что бы ни было внизу, оно хотя бы не горит.

Хотя бы что-то.

— Именно. Учись радоваться малому. Другого сегодня, боюсь, не предвидится.

Она сделала первый шаг вниз, в темноту, и лестница отозвалась под её ногами тихим, деревянным скрипом — не тревожным, скорее усталым, как скрипит вещь, которой давно не пользовались, но которая всё ещё помнит, как это делается.

Сзади, там, где остался коридор, дым наконец нашёл себе прямой путь и хлынул следом за ней в проём — густой, тёплый, почти живой в том, как он льнул к спине, будто и он тоже не хотел отпускать её так легко.

Забава сделала второй шаг. Третий. Считала — не потому, что это могло помочь, а потому что счёт был единственным, что ещё оставалось её собственным, неоспоримым, в мире, где всё остальное только что перестало быть предсказуемым.

И на четвёртой ступени, там, где темнота внизу уплотнялась в нечто уже почти осязаемое, она различила силуэт — неподвижный, ждущий, стоящий к ней спиной у самого начала лестницы, будто был там всегда, задолго до того, как она вообще решила бежать в эту сторону.

Старик на лестнице

Он не обернулся сразу — и именно это, а не сама его неподвижность, заставило Забаву замереть на четвёртой ступени, не решаясь спуститься ниже.

Не тот, с редкой бородой, что стоял в центре ритуального круга. Другой — сгорбленный, в такой же чёрной рясе, как у служителей с сундуком, только более ветхой, будто её носили не одно поколение, передавая от учителя к ученику вместе со всем прочим, что полагалось хранить в этих стенах. Лица она не видела — только затылок, редкие седые волосы, слипшиеся от старости, и то, как неподвижно, неестественно неподвижно он стоял, будто ждал её здесь давно, зная точное мгновение, когда дверь откроется.

Дым позади уже начинал заполнять и лестничный пролёт, стелясь по потолку сизой, ленивой волной, но старик, казалось, не замечал его вовсе — не кашлял, не морщился, стоял так же прямо, как стоят те, для кого дым — не первая беда на их веку и, вероятно, далеко не последняя.

Не нравится мне это, — тихо произнёс Сирин, и впервые за ночь в его голосе не было ни насмешки, ни голода — только настороженность, глубокая, почти звериная. Он пахнет неправильно. Не как человек. Не как волхв. Как что-то, что носит и то, и другое, снявши однажды и не надев обратно до конца.

Что это значит?

— Значит, что я не знаю, кто перед нами. А я не люблю не знать. За три тысячи лет это случалось со мной реже, чем ты думаешь.

Забава медленно спустилась ещё на ступень, не сводя глаз с неподвижной спины старика. Что-то в этой неподвижности казалось хуже любого резкого движения — так замирают хищники, для которых замереть означает вовсе не безопасность, а лишь иной, более терпеливый способ охоты.

— Вниз, — сказал он вдруг, и голос его прозвучал сухим, тихим, лишённым того страха, что звенел во всех остальных голосах этой ночи — ни в младших служителях, ни даже в самом Кручине она не слышала подобного спокойствия, спокойствия, которое не притворялось спокойствием, а было им на самом деле, до самого основания. — Тринадцать ступеней. На четырнадцатой — свет. Не останавливайся считать.

— Кто ты? — спросила она, и голос вышел чужим, сорванным после крика, будто принадлежал кому-то другому, менее уверенному в себе, чем ей хотелось бы казаться в эту минуту.

Старик не обернулся.

— Тот, кто трижды забывал щеколду, — сказал он, и в этом ответе не было ни гордости, ни объяснения — просто факт, брошенный через плечо, как бросают монету нищему, не глядя, кому именно. — Иди. Дальше я не провожатый.

Она стояла ещё мгновение, чувствуя, как за спиной дым сгущается всё плотнее, подталкивая её вперёд самим своим присутствием, но что-то — не страх уже, а какое-то более глубокое, почти детское желание понять, прежде чем подчиняться, — удерживало её на месте.

— Почему ты мне помогаешь?

Плечи старика едва заметно дрогнули — не от вопроса, показалось ей, а от чего-то другого, что вопрос всколыхнул внутри него, чего-то, что он не собирался озвучивать этой ночью, да и, возможно, ни одной другой ночью в обозримом будущем.

— Потому что три раза — это много для щеколды и мало для долга, — сказал он тихо, почти неслышно, и в этих словах, странно построенных, будто вывернутых наизнанку, ей почудилось эхо чего-то куда более старого, чем сама обитель, в которой они стояли. — Больше вопросов не будет. Ни сейчас, ни здесь.

Он лжёт? — быстро спросила она мысленно, обращаясь к Сирину, отчаянно нуждаясь хоть в каком-то ориентире среди этой навязчивой, неправильной тишины.

Не лжёт, — медленно ответил Сирин, и в его голосе звучало неохотное, почти вынужденное признание. Хуже. Говорит правду так, чтобы ты не смогла понять её целиком. Это куда опаснее прямой лжи, Забава. Ложь можно опровергнуть. Половину правды — только прожить и понять слишком поздно, что она значила на самом деле.

Дым позади качнулся — не от ветра, а будто что-то, наконец, начало прокладывать себе путь сквозь горящую дверь наверху, — и этот звук, глухой и близкий, окончательно вытолкнул Забаву из недолгого, зыбкого равновесия между любопытством и необходимостью бежать.

— Хорошо, — сказала она вслух, скорее себе, чем ему. — Тринадцать ступеней.

Она начала спускаться быстрее, считая — шаг, ещё шаг, — стараясь не смотреть на сгорбленную фигуру, мимо которой ей предстояло пройти, чтобы оказаться внизу. Когда она поравнялась с ним, воздух вокруг на мгновение стал тяжелее, гуще, будто сам старик излучал не тепло и не холод, а что-то третье, чему у неё не было названия, — присутствие настолько плотное, что кожа отзывалась на него раньше разума.

Он не пошевелился, не повернул головы, но она успела заметить — краем глаза, на самой границе зрения, — то, чего не должна была бы заметить в такой темноте: под опущенными веками старика, там, где полагалось быть обычным человеческим глазам, что-то тускло, почти неуловимо поблёскивало, как блестит лёд под тонким слоем снега, если посмотреть на него под правильным углом.

Она не стала останавливаться, чтобы разглядеть внимательнее. Что-то в глубине груди — не Сирин на этот раз, а её собственный, чисто человеческий инстинкт — подсказывало, что рассматривать подобные вещи пристальнее означает пригласить их посмотреть на тебя в ответ.

Семь. Восемь. Девять ступеней.

Он смотрит нам вслед, — тихо заметил Сирин, когда она миновала середину лестницы. Не глазами. Чем-то другим. Не оборачивайся.

Она и не собиралась.

Одиннадцать. Двенадцать.

На тринадцатой ступени она остановилась, как и было велено, хотя всё в ней требовало бежать дальше без остановки, и обернулась — один-единственный раз, вопреки предупреждению Сирина, потому что не обернуться оказалось свыше её сил.

Лестница позади была пуста.

Ни старика, ни его сгорбленной тени, ни малейшего следа того, что он вообще стоял там мгновение назад, — только дым, стелющийся по верхним ступеням, ищущий, куда бы просочиться дальше, и тишина, куда более полная, чем позволяла тишина обычного пустого коридора.

Забава, — тихо позвал Сирин, и впервые за долгое время в его голосе не было ни насмешки, ни привычной иронии — только настоящая, неприкрытая тревога. Четырнадцатая ступень. Он сказал не останавливаться считать. Может, стоит ему поверить хотя бы в этом.

Она сделала последний шаг — и мир вокруг неё переменился.

Наружу

Свет, о котором говорил старик, оказался не факелом и не пожаром — обычной ночью, серой, безлунной, льющейся через щель в каменной кладке там, где стена обители переходила в живой, мёртвый ствол одного из тех дубов, из которых её когда-то и вырастили. После кромешной темноты лестницы даже этот скудный, почти нищенский свет ударил по глазам с силой, для которой не находилось разумного объяснения, — она зажмурилась, проморгалась, и только потом позволила себе разглядеть щель внимательнее.

Узкая. Слишком узкая, на первый взгляд, для человеческого тела, — но выбирать не приходилось, а позади, наверху, уже слышался новый, нарастающий гул, будто огонь наконец нашёл себе путь и туда, где она недавно разговаривала с неподвижной спиной старика.

Забава протиснулась в щель, ободрав плечо о кору, твёрдую и холодную, как сама обитель, — и почувствовала, как ткань на рукаве расходится с тихим, почти обиженным треском, будто последняя вещь, связывавшая её с этими стенами, отказывалась отпускать без хотя бы такой, символической платы.

И оказалась снаружи.

Холод ударил в лёгкие раньше, чем она успела вдохнуть осознанно — настоящий, без слоя тепла клетки, без духоты коридоров, тот самый холод, который она помнила лишь смутно, издалека, как помнят детский сон спустя годы. Три месяца под землёй отучили тело от очевидного: от того, что воздух может быть настолько острым, что режет горло при каждом вдохе, что мороз способен добраться до костей быстрее, чем разум успевает это осознать и хоть как-то подготовиться.

Снег скрипнул под ногами так, как не скрипел под ногами волхвов уже много лет, — нетронутый, девственно ровный там, куда не доходили протоптанные тропы обители, и этот звук, нелепо бытовой посреди всего, что творилось за спиной, показался ей на мгновение почти прекрасным. Позади, сквозь щель в стволе, доносился гул — далёкий, приглушённый, то ли пожар, то ли крики, то ли и то, и другое сразу, слитые в один неразборчивый, затихающий хор.

Она сделала три шага и упала на колени — не от слабости, хотя слабость тоже была, тяжёлая, вязкая, разлившаяся по всему телу после крика и бегства, а потому что впервые за три месяца под ногами оказалась не каменная плита, а земля, настоящая, мёрзлая, живая под коркой льда. Что-то в этом простом факте — земля вместо камня, небо вместо свода — оказалось настолько огромным, что колени подогнулись сами, без её на то согласия.

Она подняла голову.

Небо было тем же, каким она его помнила, — багровым, погасшим, безрадостным, но оно было настоящим, открытым, без единой стены между ней и его бесконечной, безучастной ширью, и от одного этого зрелища на глаза навернулись слёзы, которые она тут же сердито смахнула тыльной стороной ладони, не желая тратить их на что-то настолько предсказуемое, как облегчение.

Мы живы, — подумала она, будто эта мысль нуждалась в отдельном, произнесённом хотя бы про себя подтверждении.

Живы, — эхом откликнулся Сирин, и в его голосе прозвучала та же самая, редкая для него искренность, что звучала весь этот вечер чаще, чем за все три предыдущих месяца вместе взятых. Хотя, признаться, я закладывался на меньшее.

Спасибо за доверие.

— Не за что. Доверие тут ни при чём — только статистика.

Она хотела было ответить что-то в тон, но тут ладонь, которую она прижимала к груди с самого зала, вдруг обожгло — резко, остро, будто там, где она держала руку, кто-то приложил раскалённый уголь. Забава вскрикнула — коротко, невольно — и разжала пальцы.

На ладони, тускло мерцая золотисто-багровым сквозь кожу, лежал маленький, неровный камень — не больше грецкого ореха, тёплый настолько, что вокруг него уже таял снег, стекая тонкими дрожащими нитями, будто камень был не камнем вовсе, а маленьким, живым солнцем, случайно оброненным кем-то на снег посреди самой холодной ночи в её жизни.

Она смотрела на него — заворожённо, не сразу понимая, что видит.

Ты его взяла, — тихо сказал Сирин. В голосе было что-то, чего она не слышала у него раньше — не насмешка, не голод. Оторопь, неподдельная, почти детская в своей растерянности. Когда? Я не почувствовал.

Я тоже.

Она перебирала в памяти последние минуты в зале — крик, разлетающиеся лампады, нож, упавший из ослабевших пальцев, — и не находила там ни единого момента, когда бы её рука потянулась к сундуку, где, она знала теперь, годами хранилось то самое Око, о котором младшие волхвы шептались с той особой, испуганной почтительностью, с какой говорят о вещах, способных решить исход любой войны в одно мгновение.

Она смотрела на Око в своей руке и понимала — по-настоящему, не разумом, а тем же местом в груди, где жил Сирин, — что не помнит, как оно там оказалось. Не помнила, чтобы тянулась к сундуку, не помнила, чтобы искала. Оно просто было теперь с ней, будто выбрало само, в тот единственный миг, когда весь зал был занят чем-то другим, слишком занят, чтобы заметить, как маленький камень меняет хозяина.

Может, оно упало мне в руку случайно? Взрывом?

Может, — согласился Сирин, но в тоне его не было ни капли убеждённости. А может, оно давно ждало повода уйти оттуда и просто воспользовалось первой же рукой, которая оказалась достаточно близко и достаточно занята чем-то другим, чтобы не заметить, как её обкрадывают в собственную пользу.

Звучит так, будто оно живое.

Всё, что достаточно долго ждёт своего часа, начинает казаться живым, — сказал Сирин, и в этом ответе было больше философии, чем она готова была переварить сейчас, замёрзшая, обессиленная, сидящая на коленях посреди снега в паре десятков шагов от горящей обители. Позже подумаем, что оно такое на самом деле. Сейчас — сожми его снова, спрячь получше и вставай. Тепло, которое оно даёт, — единственное тепло, что у нас есть на много вёрст вокруг, и тратить его на созерцание — расточительство, которого мы не можем себе позволить.

Она послушалась — сжала камень в кулаке, снова почувствовав ту же обжигающую остроту, что и минуту назад, только теперь встретила её иначе, почти с благодарностью: боль, по крайней мере, была настоящей, была её собственной, в отличие от почти всего остального, что произошло с ней этой ночью.

Позади, за стеной, гул стал тише. Кто-то там наконец начал тушить пожар, или сдался, — она не могла определить, что именно, да и не была уверена, что хочет знать наверняка.

Она заставила себя подняться на ноги — колени дрожали, отвыкшие от долгого стояния, а тем более от бега, но держали, — и в первый раз за три месяца по-настоящему огляделась вокруг: не в поисках угрозы, не в поисках пути к спасению, а просто чтобы увидеть, каким стал мир за то время, что она провела взаперти.

Он был холоднее, чем она помнила. Темнее. И всё же — живой, настоящий, открытый во все стороны сразу, и от одной этой открытости у неё перехватило дыхание сильнее, чем от самого мороза.

— Идём, — сказала она Сирину, зажимая Око снова в кулак, несмотря на боль. — Пока нас не хватились по-настоящему.

— Идём, — согласился он. — Только куда — решать буду не я один в этот раз.

Она сделала первый шаг прочь от стены обители — неуверенный, шаткий, но свой собственный, — и лес впереди, тёмный, безмолвный, ждущий, казался ей в эту минуту куда менее пугающим, чем всё, что она оставляла позади.

У пепла

Пожар удалось сбить только к тому часу, когда небо — насколько вообще можно было судить о часах по небу, не менявшему цвет уже который год, — начало хотя бы номинально светлеть, отмечая наступление того, что здесь по старой памяти ещё называли утром.

Кручин стоял на пороге того, что осталось от главного зала, и смотрел на дело рук своих учеников — мокрые от снега, которым заливали огонь, обугленные балки, лужи талой воды пополам с сажей, растёкшиеся по каменному полу, и то немногое, что уцелело от некогда безупречного порядка ритуального круга: несколько погнутых чаш, оплавленный остаток одной из лампад, странно неповреждённый среди всеобщего разрушения.

Сундука не было.

Он не сразу позволил себе задержаться на этой мысли — сначала прошёлся взглядом по залу ещё раз, ещё, будто повторный осмотр мог изменить очевидное, будто сундук просто затерялся среди обломков, а не исчез вместе с той, кого он был призван удерживать в узде. Но чем дольше он смотрел, тем яснее становилось: обломки крышки — да, вот они, отброшенные к дальней стене взрывом или паникой. Само же Око, лежавшее внутри веками, не пролежавшее вне сундука ни одной ночи с тех пор, как обитель им завладела, — исчезло без следа.

— Учитель.

Он обернулся. Один из уцелевших служителей — тот, что держался за перевязанное ухо, всё ещё бледный, но уже способный держаться на ногах без посторонней помощи, — остановился в нескольких шагах, явно не решаясь подойти ближе без прямого разрешения.

— Докладывай, — сказал Кручин, и голос его прозвучал ровнее, чем он сам от себя ожидал, — привычка, отточенная десятилетиями практики держать лицо и голос отдельно от того, что творилось внутри.

— Раненых семеро, — начал служитель, явно повторяя про себя заготовленный список, чтобы не сбиться. — Двое — тяжело, кровь из ушей до сих пор не остановилась полностью. Первуша и Ставр не найдены нигде в обители. Мы искали, учитель. Их нет ни в кельях, ни в кладовых, ни среди раненых.

— Сбежали, — коротко сказал Кручин, не столько спрашивая, сколько подтверждая для себя то, о чём уже догадался, увидев пустоту на месте, где младшие обычно держались подле старших.

— Возможно, учитель. Или…

— Или, — оборвал его Кручин, не давая договорить очевидное, не нуждаясь в том, чтобы кто-то озвучивал вслух мысль о том, что двое его учеников могли погибнуть в огне так же легко, как и сбежать от него. Обе версии одинаково не годились для того, чтобы тратить на них время сейчас, когда куда более насущная проблема лежала перед ним в виде пустого, обугленного сундука. — Пришли ко мне тех, кто разбирал завалы у бокового прохода. Хочу знать, куда вела дорога, которой она воспользовалась.

Служитель поклонился — коротко, неловко, всё ещё держась за ухо, — и поспешил прочь, оставляя Кручина одного посреди разрушенного зала, наедине с той мыслью, которую он до сих пор гнал от себя всеми доступными средствами.

Он подошёл к тому месту, где прежде стоял сундук, и опустился на одно колено, не заботясь о том, что роба испачкается в мокрой золе, — жест, недостойный его положения, но сейчас, когда никто из младших не мог видеть его лица, позволительный.

Обломки крышки лежали здесь же, разбросанные взрывной волной крика, и на одном из них, там, где дерево треснуло особенно глубоко, он различил тонкий, едва заметный след — не ожога, не копоти, а чего-то иного, будто сама поверхность дерева на мгновение стала мягче обычного и приняла отпечаток чего-то небольшого, скользнувшего мимо на пути к свободе.

Оно не сгорело вместе с остальным, — подумал он, проводя пальцами по этому следу. Оно ушло вместе с ней. По собственной воле, а не по её умыслу — иначе она бы знала, что несёт, и не выглядела бы настолько потерянной, покидая это место.

Мысль не приносила облегчения. Скорее наоборот — если Око выбрало её само, не по расчёту, не по хитрости, а по какой-то собственной, непостижимой логике, значит, дело было куда серьёзнее простого побега пленницы. Значит, годы, потраченные на удержание её в клетке, годы ритуалов и допросов, годы, в которые он искренне верил, что удерживает под контролем нечто, лишь ждущее своего часа, — все эти годы, возможно, были потрачены на иллюзию контроля, а не на сам контроль.

Он поднялся, отряхивая колено, и обвёл зал последним, долгим взглядом — трещину в резном солнце над головой, погасшие лампады, тёмные пятна на камне там, где кровь его собственных учеников впиталась в древний пол, — и почувствовал, как где-то глубоко, в месте, куда он не позволял себе заглядывать без крайней необходимости, шевельнулось нечто, очень похожее на страх.

Не страх перед двоедушницей. Страх перед тем, что если она права — если Сирин действительно тот, кем его боялись назвать вслух даже самые опытные волхвы, — то всё, что обитель делала последние годы, было не приручением опасного духа, а лишь долгим, изощрённым способом разбудить его окончательно.

— Учитель, — снова позвал голос от входа — тот же служитель, вернувшийся быстрее, чем Кручин ожидал, ведя за собой ещё двоих, чьи лица были знакомы, но чьи имена в эту минуту ускользали от него, будто память тоже пострадала в числе прочего, разрушенного этой ночью. — Мы нашли проём, которым она выбралась. Щель в стене, у бокового прохода. Следы на снегу ведут в сторону Чернолесья.

— В лес, — тихо повторил Кручин, и что-то в этом простом факте отозвалось у него в груди неожиданным, почти облегчённым выдохом. Лес был диким, опасным, полным того, что не подчинялось ни ему, ни волхвам, ни даже самому Ритуалу, — но лес был и медленным. Лес не давал коротких путей, не прощал спешки, и если она действительно направилась туда, у Лютобора, при всей его нынешней фактической независимости от прямых распоряжений, всё ещё оставался разумный шанс.

— Отправьте весть Лютобору, если он ещё не выступил, — сказал он вслух, уже разворачиваясь к выходу из зала, туда, где предстояло заняться десятками более насущных, более немедленных дел, отложив собственный страх на потом, как откладывают долг, зная, что рано или поздно его всё равно придётся платить. — И пусть кто-нибудь присмотрит за тем, чтобы никто из младших не вздумал повторить путь Первуши и Ставра, пока я разбираюсь с тем, что осталось от этого зала.

Он зашагал прочь, оставляя за спиной пустое место, где прежде хранилось то, вокруг чего строился весь смысл его многолетнего служения, и впервые за долгие годы позволил себе мысль, которую тут же попытался задавить, не додумав до конца: что если план, который он выстраивал с такой тщательностью, с самого начала строился не на твёрдой земле, а на льду, столь же обманчивом, как тот, что однажды не выдержал под ногами дружины Лютобора.

Чернолесье — первые шаги

Лес принял её не сразу — сначала долго держал на расстоянии, будто проверял, стоит ли вообще пускать. Снег между стволами лежал глубже, чем у самой обители, нетронутый, и каждый шаг давался с усилием, которого Забава не помнила даже в клетке — там, по крайней мере, тело умело экономить силы, не тратя их на то, чтобы просто идти.

Первые несколько сотен шагов она считала — привычка, выработанная в камере, не желавшая отпускать её даже здесь, среди деревьев, — но сбилась где-то в районе третьей сотни, когда усталость притупила даже эту способность, оставив взамен лишь одну, самую простую мысль: шаг, ещё шаг, ещё.

Правее, — сказал Сирин. Голос его звучал глуше, будто и ему приходилось продираться через что-то, помимо снега. Здесь спокойнее. Пока.

Откуда знаешь?

— Не знаю. Чувствую. Разница есть, хоть ты её и не различаешь.

Она послушалась, свернула правее, и деревья здесь действительно стали реже — не привычные чёрные ели, что обступали обитель плотной, недоброй стеной, а голые, гладкие стволы, от которых веяло холодом иного рода, глубже обычной зимы, будто сам мороз здесь был старше, терпеливее, привыкшим ждать веками, а не одну человеческую жизнь.

Ноги, обутые лишь в тонкие лёгкие туфли, давно потерявшие всякий смысл против настоящего снега, промокли и онемели настолько, что она уже не была до конца уверена, чувствует ли их вообще, — только тупую, отдалённую боль где-то на границе сознания, ту, что легко было отложить на потом, пока не появится время разобраться с ней всерьёз. Она куталась в то немногое, что осталось от её одежды после ритуала и побега сквозь тесный проём в стене, — рваная рубаха, некогда служившая одеждой для заточённой, теперь годная разве что на то, чтобы хоть немного сдерживать ветер, забирающийся под каждую прореху с той же настойчивостью, с какой вода находит трещину в камне.