
На одном из голых стволов, когда она проходила мимо, Забава заметила знак — тонкие линии, будто процарапанные когтем или ножом, спиралью уходящие в кору. Она остановилась, несмотря на усталость, несмотря на настойчивый, требовательный холод, потому что что-то в этом знаке притянуло взгляд прежде, чем разум успел спросить зачем.
Знак слабо засветился — тем же золотисто-багровым, что и Око в её зажатом кулаке. Тепло в ладони на мгновение отозвалось, почти ласково, как отзывается на голос собака, давно ждавшая хозяина, и Забава, поражённая этим откликом, невольно разжала пальцы чуть шире, позволяя слабому свету Ока упасть на знак на стволе.
Его метки, — тихо сказал Сирин.
Чьи?
— Не знаю имени. Знаю только, что он ходил здесь. Или ползал. Или просто дышал, а лес запомнил.
Она провела свободной рукой по знаку, ощущая под пальцами не просто вырезанные линии, а нечто более странное — едва уловимое тепло, будто дерево под корой хранило память о прикосновении, оставившем этот след, куда дольше, чем позволяла обычная древесина.
Он живой? Тот, кто это оставил?
Был, — сказал Сирин после паузы, во время которой Забава почти физически ощутила, как он взвешивает, сколько правды безопасно выдать сейчас, посреди леса, посреди ночи, посреди её и без того перегруженного новыми открытиями рассудка. Возможно, есть до сих пор, в каком-то смысле. Не спрашивай подробнее. Я и сам знаю меньше, чем тебе хотелось бы услышать.
Она пошла дальше, время от времени натыкаясь взглядом на такие же знаки — на других стволах, на камнях, торчащих из-под снега, — и каждый раз Око отзывалось едва заметным теплом, будто здоровалось со старым знакомым, чьё имя давно забыло, но чьё присутствие всё ещё узнавало безошибочно. Забава перестала считать метки после седьмой — не потому что устала считать, а потому что каждая новая метка стала казаться не отдельным, случайным знаком, а частью чего-то куда более обширного, узора, растянутого на весь лес, смысл которого ей пока не полагалось понимать целиком.
Ветер здесь, между стволами, звучал иначе, чем помнился ей по редким детским воспоминаниям о лесе близ родной деревни — не просто шум, а что-то похожее на низкий, протяжный выдох, будто сам лес дышал в такт её собственным, неровным, измученным вдохам. Она заставляла себя не думать об этом слишком много: усталость и без того грозила подменить реальность видениями, а разбираться, что из услышанного настоящее, а что — плод изнурённого разума, сейчас было непозволительной роскошью.
Снег под ногами постепенно менялся — становился то глубже, проваливаясь под каждым шагом почти по колено, то неожиданно твёрже, покрытый настом, который трескался под весом с резким, режущим слух звуком. Она несколько раз оступалась, один раз упала на бок, оцарапав ладонь о скрытую под снегом ветку, и каждый раз поднималась медленнее предыдущего, чувствуя, как тело всё настойчивее требует остановки, отдыха, хоть какой-то передышки от бесконечной ходьбы.
— Долго ещё? — спросила она вслух, не заботясь больше о том, чтобы держать разговор с Сирином внутри себя, — усталость стёрла и эту границу, как стирала уже многое другое этой ночью.
Не знаю, — честно ответил Сирин. Я не карта этого леса, Забава. Я просто чувствую, где безопаснее, а где нет. Это не одно и то же со знанием, куда мы в итоге придём.
Утешительно.
— Я никогда не обещал тебе утешения. Только честность, когда она у меня есть.
Она усмехнулась — устало, почти беззвучно, — и продолжила идти, потому что останавливаться означало признать усталость победительницей, а этого она не собиралась допускать, во всяком случае не этой ночью, не после всего, что уже успела пережить и вытерпеть.
Деревья впереди начали редеть, открывая взгляду небольшую прогалину, залитую тем же скудным, серым светом, что и всё небо этой ночи, и Забава, заметив открытое пространство, ускорила шаг настолько, насколько позволяли онемевшие, едва слушающиеся ноги, — не потому что прогалина обещала безопасность, а потому что любое изменение пейзажа казалось сейчас достаточным поводом двигаться быстрее, лишь бы оставить позади хотя бы часть этой бесконечной, однообразной чащи.
Доверие и его цена
Прогалина оказалась меньше, чем показалось издалека, — просто разрыв в стене деревьев, где старая, поваленная бурей сосна расчистила себе достаточно места, падая, и с тех пор никто из леса не потрудился заполнить эту брешь заново. Забава остановилась у самого края, тяжело дыша, и позволила себе на несколько мгновений просто стоять, не двигаясь, глядя в серое, беззвёздное небо, открывшееся над головой без привычной уже преграды из голых ветвей.
— Сирин.
— М?
Там, в зале. Ты сказал: «потом решим». Что решим?
Он не ответил сразу — и в этом молчании, куда более долгом, чем требовал простой вопрос, Забава почувствовала что-то, чему не находила названия: не уклонение, скорее осторожность существа, взвешивающего, сколько правды можно позволить себе сказать, не разрушив того немногого, что ещё держалось между ними после всего пережитого этой ночью.
— Решим, кто из нас двоих сегодня главный, — сказал он наконец. — Пока что главная ты. Я это уважаю. Не привык — но уважаю.
А если бы я не была?
— Тогда бы мы сейчас не разговаривали. Ты слушала бы меня, а не наоборот, и разговор этот звучал бы совсем иначе.
Страшнее?
— Честнее, — ответил он, и в этом слове было куда больше веса, чем в любой из его прежних насмешек. — А честность и страх редко идут порознь, если разобраться.
Она опустилась на ствол поваленной сосны, чувствуя, как холод коры мгновенно просачивается сквозь тонкую ткань рубахи, но не находя в себе сил стоять дольше необходимого. Усталость навалилась разом, как навалилась и тяжесть в её руках, когда она держала то странное дитя, — не физически такая же, но по ощущению схожая: неотвратимая, неостановимая, требующая уступить хотя бы на несколько мгновений.
Ты боишься меня?
Вопрос вышел мысленно прежде, чем она успела его обдумать, вырвался откуда-то из глубины, где усталость стёрла привычную осторожность, с которой она обычно строила разговоры с существом, живущим под её рёбрами уже три с половиной месяца, а на самом деле, судя по обмолвкам этой ночи, — куда, куда дольше.
Боюсь того, что будет, если однажды перестану, — сказал Сирин тихо, почти буднично, будто произносил это не впервые, просто впервые вслух. Пока боюсь — слежу за собой. А слежу за собой — значит, слежу и за тобой заодно. Считай это неудобной формой заботы, если тебе так легче это принять.
Не самая тёплая забота, что я слышала.
— У меня было мало практики, — ответил он сухо, но в этой сухости не было прежней насмешливой защиты — скорее что-то похожее на смущение, если существо, столь древнее, вообще способно смущаться. — Последний раз я о ком-то заботился так давно, что забыл, полагается ли говорить об этом вслух или просто делать молча.
Она сидела, обхватив себя руками, стараясь сохранить хоть немного тепла, и думала о том, как странно устроен этот разговор — доверительнее любого, что она вела с живым, обычным человеком за последние три месяца, и всё же ведущийся с существом, о природе которого она знала едва ли больше, чем в первый день их вынужденного соседства.
Когда ты в последний раз о ком-то заботился?
Пауза. На этот раз действительно долгая — настолько, что Забава успела различить далёкий, едва слышный вой, короткий и одинокий, где-то за пределами прогалины, и невольно напряглась, прежде чем звук стих так же внезапно, как возник.
Давно, — сказал наконец Сирин, и в этом единственном слове была вся тяжесть, которую он явно не собирался распаковывать дальше этой ночью. Настолько давно, что если бы я рассказал тебе как следует, ты бы решила, что я лгу, — не потому что я склонен ко лжи, а потому что правда прозвучала бы неправдоподобнее любой выдумки.
Попробуй.
— Не сегодня, — повторил он ту же фразу, что говорила ей в клетке перед самым ритуалом, и в этом повторении Забава уловила нечто вроде закономерности: он умел признавать существование правды, не будучи готовым делиться ею целиком, и, кажется, эта осторожность была вплетена в него глубже, чем любая насмешка или голод.
Она не стала настаивать. Часть её — усталая, замёрзшая, всё ещё звенящая эхом собственного крика — хотела бы получить ответы немедленно, все и сразу, чтобы хоть немного разгрузить тот тяжёлый узел неизвестности, что копился внутри неё с первого дня в клетке. Но другая часть, более взрослая, чем позволял её возраст, понимала: то, что Сирин выдавал по крупицам, было не жадностью и не игрой, а единственным способом, каким он умел справляться с тем, что явно превышало и его собственные силы этой ночью.
Хорошо, — сказала она наконец. Не сегодня. Но когда-нибудь.
— Когда-нибудь, — согласился он, и в его голосе прозвучало что-то похожее на облегчение — не радость, а именно облегчение существа, которому дали отсрочку, за которую оно благодарно, даже понимая, что отсрочка не длится вечно.
Воздух становился тяжелее с каждой минутой, что она сидела здесь, — не от мороза, от чего-то ещё, чему она не могла подобрать слова. Запах хвои смешивался с запахом сырой земли, прелых листьев, и под этим — едва уловимо — чем-то ещё. Не дымом обители. Другим.
Она поднялась со ствола, чувствуя, как тело затекло от короткого, но необходимого отдыха, и сделала шаг обратно в сторону деревьев, туда, где прогалина снова смыкалась в плотную стену стволов.
Ты боишься меня? — снова спросила она, на этот раз не мысленно, а почти шёпотом, вслух, будто хотела услышать собственный вопрос со стороны, прежде чем окончательно принять его как часть себя.
Стой, — резко сказал Сирин, и голос его мгновенно переменился — вся недавняя мягкость исчезла, сменившись настороженностью, острой, как лезвие, приставленное к горлу совсем недавно.
Она замерла.
— Слышишь?
Забава прислушалась. Сначала — ничего, только собственное дыхание, хриплое после крика, и скрип снега под сапогами, которые, кажется, она где-то потеряла ещё в обители — ноги давно онемели настолько, что она не могла вспомнить, босая она или нет.
Потом — тонкий, едва различимый звук. Плач.
Плач в снегу
Детский, захлёбывающийся, где-то впереди, между деревьями, там, где снег казался особенно нетронутым, особенно ровным, будто специально расчищенным для того, чтобы что-то на нём было хорошо видно.
Не ходи, — тихо, но твёрдо сказал Сирин.
Там ребёнок.
— Там звук ребёнка. Это не одно и то же, и ты это знаешь не хуже меня.
Она знала. Разум её, измученный, но всё ещё способный складывать очевидные вещи в очевидные выводы, прекрасно понимал логику предупреждения: откуда в глубине зимнего, безлюдного леса, в паре часов пешего хода от ближайшего человеческого жилья, взяться брошенному младенцу, да ещё именно там, куда она случайно свернула, именно тогда, когда её силы и без того были на исходе. Слишком много совпадений для одной ночи, и без того щедрой на необъяснимое.
И всё равно она сделала шаг вперёд — потому что три месяца в клетке отучили её от многого, но не от того, что плачущий в темноте заслуживает хотя бы взгляда, прежде чем его можно будет со спокойной совестью обойти стороной.
Я не могу просто уйти, Сирин. Даже если ты прав.
— Знал, что ты это скажешь, — отозвался он с той особой, тяжёлой интонацией, что появлялась у него всегда, когда он предвидел неизбежное и всё же не мог удержаться от последней попытки его предотвратить. — Тогда хотя бы иди медленно. И слушай меня, если я скажу остановиться, — без вопросов, без «но».
Обещаю.
Она пошла на звук — осторожно, стараясь ступать как можно тише, хотя каждый шаг всё равно отдавался предательским скрипом снега под ногами, — и с каждым метром плач становился отчётливее: тонкий, надрывный, с той конкретной интонацией отчаяния, что невозможно подделать и невозможно проигнорировать, сколько бы холодных доводов ни звучало внутри головы.
Деревья впереди расступались, открывая небольшую поляну, залитую тем же скудным светом, что и всё небо этой ночи, и в самом центре этой поляны, на утоптанном, странно ровном пятачке снега, она различила силуэт — маленький, скорчившийся, шевелящийся с той характерной, беспомощной дёрганостью, что свойственна только самым младшим, самым беззащитным существам.
Она замерла на границе поляны, не решаясь сделать последний шаг.
Посмотри на снег вокруг, — быстро, требовательно сказал Сирин. Ни следа. Ни его, ни чьего-либо ещё. Как оно сюда попало без единого следа?
Может, замело.
— За то время, что мы шли сюда? Снег не идёт, Забава. Я бы почувствовал.
Она вгляделась внимательнее, и с холодной, отрезвляющей ясностью осознала, что он прав: вокруг ребёнка снег лежал идеально ровным ковром, без единой вмятины, без единого следа, ведущего к этому месту или от него, — будто существо просто появилось здесь, посреди поляны, минуя необходимость идти, ползти или каким-либо иным привычным способом преодолевать расстояние.
Дитя закричало громче — тонко, пронзительно, и в этом крике было что-то настолько убедительно, настолько безошибочно похожее на настоящую человеческую боль, что все доводы разума, вся логика отсутствующих следов на мгновение отступили перед куда более древним, куда более властным инстинктом, живущим в каждом человеке независимо от того, сколько горького опыта он успел накопить.
Забава почувствовала, как её собственные руки, помимо воли, потянулись вперёд.
Я не могу просто уйти.
— Можешь. Я видел, как ты можешь многое, чего не должна была мочь. Это — не труднее.
Но она уже сделала шаг. Потом ещё один. Снег здесь был мягче, чем должен быть в такой мороз, будто под ним что-то грело изнутри — не так, как греет Око, зажатое в её второй руке, а иначе, чем-то похожим на гнилое тепло погреба, где годами хранят то, что давно испортилось, но ещё не успело истлеть окончательно.
Сирин, послушай. Если я права — если это правда ребёнок, брошенный кем-то в такую ночь, — я не смогу жить с тем, что прошла мимо. А если ты прав…
— Если я прав, ты, возможно, не будешь жить вовсе, — резко закончил он за неё, и в его голосе прозвучал страх, настоящий, неприкрытый, тот самый, что она уже слышала однажды, у резной фигуры в коридоре обители. — Забава. Пожалуйста. Один раз за эту ночь — послушай меня без спора.
Она остановилась в нескольких шагах от съёжившегося на снегу тельца, и на мгновение — короткое, отчаянное мгновение — в ней действительно шевельнулось сомнение, готовность отступить, послушать голос, который весь этот вечер не подводил её ни разу.
Но тельце вздрогнуло, плач сорвался в надрывный, захлёбывающийся всхлип, и что-то в этом звуке — что-то настолько простое, настолько близкое к самой сути человеческого сострадания, — оказалось сильнее любых доводов, любых предупреждений, любой логики отсутствующих следов на снегу.
Прости, — сказала она мысленно, зная, что это не то извинение, которого он хотел бы услышать, но единственное, какое она была способна предложить в эту минуту. Я должна посмотреть.
Она сделала последний шаг и опустилась на колени рядом с ребёнком, протягивая руки.
Тяжесть
Тельце было холодным — ожидаемо холодным, как и полагается брошенному на снегу ребёнку, — но лёгким, слишком лёгким, почти невесомым, когда она подняла его и прижала к груди рядом с зажатым кулаком, в котором пульсировало Око.
Вблизи оно выглядело ещё более беззащитным, чем издалека, — крохотные кулачки, прижатые к груди, синюшная от холода кожа, тонкие, почти прозрачные веки, дрожащие над закрытыми глазами. Ни единой черты, которая выдавала бы неправильность, ни единого признака той опасности, о которой предупреждал Сирин, — только замёрзший, беспомощный ребёнок, каких, она знала это по прежней жизни, оставляют иногда у порогов церквей матери, доведённые до отчаяния голодом или позором.
Плач оборвался разом.
Забава, — тихо, ровно произнёс Сирин, и в этой ровности было больше ужаса, чем в любом крике. Положи его. Сейчас же.
Оно перестало плакать. Может, просто согрелось.
— Оно не грелось. Оно ждало, пока ты возьмёшь его на руки.
И тогда она почувствовала это сама — медленно, неотвратимо: тяжесть.
Сначала едва заметная, будто ребёнок просто завозился, устраиваясь удобнее у неё на руках, — тот естественный, почти умилительный жест, каким устраиваются все младенцы, ищущие тепла чужого тела. Потом отчётливее — руки, уже дрожавшие от усталости и холода, начали сгибаться под весом, которого секунду назад не было. Забава взглянула вниз.
Лицо ребёнка не изменилось. Всё те же закрытые глаза, тот же приоткрытый в безмолвии рот, застывший в форме недавнего плача, будто маска, оставленная кем-то после спектакля. Только вес всё рос — фунт за фунтом, будто под тонкой кожицей младенца прибывал камень, невидимый, неостановимый, наливающийся тяжестью изнутри, там, где полагалось быть только детской, хрупкой лёгкости.
Брось его, — почти выкрикнул Сирин. Сейчас же, слышишь меня?
Она попыталась. Руки не слушались — не потому, что не хотели, а потому, что тяжесть уже прижимала их к телу, сгибала плечи вперёд, вниз, туда, где снег начинал проседать под её собственными коленями с тихим, зловещим потрескиванием, будто под тонкой коркой льда скрывалась вовсе не земля, а нечто куда менее твёрдое.
Не могу.
— Можешь. Разожми пальцы.
Не получается, Сирин, оно… — она задохнулась, потому что вес наконец дошёл до груди, до лёгких, прижав их так, что каждый вдох давался с трудом, будто она пыталась дышать через толщу воды, — оно не даёт.
Она попробовала разжать пальцы силой — сначала одной руки, потом другой, — но что-то удерживало их сомкнутыми вокруг тельца, не физически даже, а той более глубокой, более настойчивой хваткой, что заставляет руку матери держать падающего ребёнка даже ценой собственной жизни, — только здесь эта хватка была вывернута наизнанку, обращена против неё самой, использована против того самого инстинкта, что она с такой гордостью считала неотъемлемой частью себя.
Снег под ней трескался, проседая всё глубже, и она поняла с той ясностью, что приходит только в последний момент: не ребёнок тянул её вниз. Земля внизу, под тающим снегом, была вовсе не землёй — темнота там ждала так же терпеливо, как ждало всё это дитя, с самого начала зная, что рано или поздно кто-нибудь остановится на плач.
Сирин, — мысленно позвала она, чувствуя, как паника, до сих пор сдерживаемая усталостью и потрясением, наконец прорывается наружу полновесным, животным ужасом. Сирин, помоги мне.
— Я не могу разжать твои пальцы вместо тебя, — сказал он, и в его голосе, кроме страха, прозвучало что-то похожее на отчаяние существа, привыкшего к силе, но столкнувшегося с ловушкой, для которой сила не годилась в принципе. — Это должна сделать ты. Найди то, что тяжелее этого веса, Забава. Оно есть. Оно всегда есть.
Что?
— Не знаю! Ищи!
Колени подкосились. Забава упала — вперёд, вниз, в снег, который больше не казался просто снегом, а чем-то похожим на зыбкую, готовую расступиться корку над пропастью, — и в панике, в самое последнее мгновение перед тем, как земля должна была окончательно поглотить их обеих, она вдруг вспомнила — не мысль, а образ, вспышку — маленький сноп на заброшенном поле, которого она никогда не видела, но каким-то образом, будто через саму землю под собой, вдруг ощутила: где-то далеко, в будущем, которого ещё не случилось, кто-то преклонит колени точно так же, как преклоняет их она сейчас, но с иной целью — не брать, а отдавать.
Мысль была нелепой, оборванной, не имеющей никакого отношения к происходящему, — и всё же в это единственное, растянутое мгновение она отчётливо поняла: она не хочет брать то, что предлагает ей эта тварь под видом ребёнка. Не хочет тяжести, которая душит, не давая ничего взамен.
Она разжала пальцы.
Это далось не силой рук — силы там уже не осталось, — а чем-то другим, более глубоким, будто сама решимость отказаться от неправедного веса оказалась достаточной, чтобы хватка, державшая её ладони сомкнутыми, наконец ослабла.
И в этот самый миг где-то совсем рядом, слишком близко, чтобы быть просто звуком леса, раздалось низкое, рычащее предупреждение зверя, для которого чужая добыча значила не меньше, чем собственная территория.
Зверь ударил не в неё — в тварь на её руках.
Забава почувствовала рывок, вес вдруг исчез, будто его срезали одним движением, и она повалилась вбок, в снег, хватая ртом воздух, которого, казалось, только что не было вовсе. Рядом, там, где секунду назад лежало дитя, катался клубок из меха, когтей и того, что перестало быть похожим даже на пародию младенца — теперь это была серая, склизкая масса со слишком длинными, слишком многими конечностями, визжащая не по-детски, а тонко, зло, разочарованно.
Варвара
Волчица — крупная, с жёлтыми, неправильными для зверя глазами — рвала её без остатка ярости, без раздумий, с той деловитой методичностью, с какой хозяйка режет курицу к столу.
Забава лежала в снегу там, куда её отбросило, хватая ртом воздух, которого лёгкие требовали с почти болезненной жадностью после долгих мгновений удушающей тяжести, и смотрела на разворачивающуюся перед ней сцену с тем отстранённым, замедленным вниманием, что приходит только после слишком долгого, слишком концентрированного ужаса, — будто разум, исчерпав все доступные ресурсы страха, временно переключился на простое, безучастное наблюдение.
Тварь под клыками волчицы уже почти перестала быть похожей на что-либо конкретное — серая, склизкая масса, из которой то и дело высовывались то слишком длинные пальцы, то нечто похожее на щупальце, то оскаленная, совсем не детская пасть, полная мелких, острых зубов. Она визжала — не по-человечески, тонко и зло, с той интонацией, что выдаёт не боль, а именно разочарование, будто добыча, столь тщательно заманенная, ускользнула в последний момент по причинам, которые тварь не успела до конца осмыслить.
Через несколько мгновений всё закончилось. Тварь перестала визжать. Снег там, где она лежала, почернел и начал подтаивать, будто под ним что-то гнило уже очень давно, источая тот самый сладковатый, тревожный запах, что Забава впервые уловила ещё в коридоре обители, идя навстречу ритуалу.
Волчица подняла морду и посмотрела на Забаву.
Не зарычала. Просто смотрела — долго, оценивающе, будто решала, стоит ли Забава того, чтобы её вообще замечать после того, что уже сделано, — и в этом взгляде, желтоватом, нечеловеческом, но при этом обладающем той особой, тяжёлой разумностью, что редко встретишь у обычных зверей, Забава на мгновение почувствовала себя не спасённой жертвой, а просто ещё одним фактом, который предстояло оценить и, возможно, устранить, если он окажется неудобным.
Потом контур зверя стал зыбким, потёк, будто снег плавился прямо в воздухе, — граница между мехом и кожей, между четырьмя лапами и двумя ногами смазалась настолько, что Забава, несмотря на всё пережитое этой ночью, не смогла удержаться от изумлённого, судорожного вдоха, — и через несколько ударов сердца на его месте стояла женщина: резкие, немного звериные черты лица, светлые, чуть жёлтые в сумерках глаза, та же хищная настороженность в позе, что мгновение назад читалась в напряжённых мышцах волчьего тела.
— Ты пахнешь железом, страхом и чем-то, что горело совсем недавно, — сказала она. Голос был низким, без тени сочувствия, будто произносился не для утешения, а для простой констатации фактов, которые следовало учесть, прежде чем решать, что делать дальше. — И ты взяла на руки навку. Либо ты редкостно глупа, либо тебе некому было объяснить, чем это кончается.
— Второе, — прохрипела Забава, всё ещё лёжа в снегу, не находя сил подняться. — Определённо второе.
Осторожно, — тихо предупредил Сирин внутри, голос его дрожал остатками недавнего страха, ещё не до конца улёгшегося. Она не спасала тебя. Она убивала то, что перешло не её землю. Ты просто оказалась рядом.
Женщина словно услышала — или просто прочла это по лицу Забавы, потому что усмехнулась, коротко и без тепла, той усмешкой, что скорее констатирует факт, чем выражает веселье.
— Не обманывайся. Я здесь не ради тебя. Твари вроде этой не рождаются сами — их сеют туда, где земля уже слишком слаба, чтобы сопротивляться. А слабой она стала сегодня ночью, и слабость эта пришла с той стороны, — она мотнула подбородком в сторону далёкого зарева над деревьями, там, где всё ещё, хотя и заметно потускневшее, светилось разрушенное святилище, — где горит обитель волхвов.