Плакать у меня не получалось вовсе, и я решила, что пусть лучше говорят, что радуюсь, чем застанут меня за неумелым притворством. Кутью Аксинья сварила сама, из пшеницы с мёдом и маком, в большом глиняном горшке, и всё утро помешивала её деревянной ложкой, ворча, что мёду Сыч всю жизнь жалел, так пусть хоть на поминках будет сладко.
За гробом шло человек десять, и я быстро поняла, что большинство пришло не проститься, а убедиться, что Сыч действительно лежит в гробу и больше никого не потребует к оплате. Вчерашние старухи-плакальщицы голосили впереди процессии с новыми силами, мужики шли поодаль, сняв шапки, а на меня косились все, и шёпот у меня за спиной не стихал ни на минуту.
— Гляди-ка, и слезинки не проронит.
— А с чего ей реветь, ежели сама и спровадила?
— Молодая, красивая, а за старым пауком два года прожила, тут кто хошь озвереет…
Аксинья шла рядом со мной, держала меня под локоть и упрямо смотрела в землю. Я была ей за это благодарна, хотя не знала, как сказать ей об этом. Горя по Гордею я не чувствовала, только тяжёлую муторную усталость и жалость, которую чувствует всякий, кто видел, как умирает человек, даже очень плохой.
У самых ворот погоста городской голова Никодим Степанович, который шёл за гробом важно, в шубе нараспашку, поскользнулся на глине, взмахнул руками, ухватился за плечо ближайшего мужика, мужик ухватился за край гроба, гроб опасно накренился, и вся процессия замерла с одним общим вздохом. Гроб удержали, а голову нет, и он сел в глину со всего маху, в своей шубе, раскинув полы по луже. Плакальщицы на миг смолкли, кто-то из мужиков сдавленно хрюкнул, а Никодим Степанович поднялся, отряхнул шубу, которая от этого стала только грязнее, и, не глядя ни на кого, пошёл дальше с прежним достоинством, только чуть враскорячку.
— Это к дождю, – убеждённо шепнула мне Аксинья.
— Так ведь дождь и так идёт.
— Значит, к долгому, – не смутилась она.
На краю могилы стоял худой мужчина лет тридцати, в щегольском, но изрядно потёртом кафтане, с длинными нервными пальцами, которые он всё время сплетал и расплетал. Когда гроб опустили, он бросил свою горсть земли, а потом поднял на меня глаза, светлые и злые.
— Евсей Сычёв, племянник покойного, – шепнула Аксинья. – Барин его на порог не пускал, а он всё ходил деньги клянчить. Глядите, барыня, на сапоги ему, он их, поди, третий год не чистил, а кафтан всё тот же, на свадьбу шил.
Ратибор Велемирович на похоронах держался в стороне, у ограды, в тёмном плаще, и смотрел не столько на гроб, сколько на людей вокруг. Я видела, как он то и дело чуть склоняет голову к плечу, прислушиваясь, и как однажды поморщился и потёр висок, когда кто-то из мужиков громко сказал соседу, что ему покойника очень жаль. Ждан стоял рядом с ним и смотрел на горшок с кутьёй, который Аксинья держала на руках, с таким тоскливым вниманием, что Аксинья в конце концов не выдержала и сунула ему ложку прямо там, у ограды.
На поминки в дом не пошёл почти никто, кроме плакальщиц и двух соседей, которые съели всю кутью, выпили всю брагу, громко пожалели вдову и ушли, на прощание попросив завернуть им пирогов с собой. Аксинья завернула, сердито поджав губы, и, закрыв за ними дверь, объявила, что если ещё одна живая душа в этом городе спросит у неё пирога, она за себя не ручается.
Завещание читали вечером в конторе Гордея, тесной комнате на втором этаже с окованным железом сундуком, конторкой и стеллажами, на которых рядами стояли долговые книги в одинаковых кожаных переплётах. Читал подьячий из городской управы, гнусавый и важный, а слушали я, Аксинья, Евсей, Никодим Степанович в чистой шубе, которую ему успели принести из дома, и Ратибор. Ратибор сидел в хозяйском кресле, закинув ногу на ногу, и по его лицу ничего нельзя было прочесть. Евсей примостился у двери на краешке табурета и всё сплетал свои длинные пальцы, а голова шумно сопел, промокал лоб платком и поглядывал то на меня, то на окованный сундук.
Подьячий прокашлялся, развернул бумагу, обнаружил, что держит её вверх ногами, перевернул и прокашлялся снова.
— “…а дом мой на Медовой улице со всем, что в нём есть, кроме денег и долговых книг, отписываю: половину жене моей Злате Тихоновне, а половину Тайному приказу князя нашего, в уплату за многолетнее покровительство и по нашему уговору, о котором Приказу ведомо, – гнусаво читал он. – Деньги же мои и долговые книги оставляю тому, кто будет вести мои дела, ежели Приказ на то укажет. Племяннику моему Евсею оставляю мои сапоги, шубу и родительское благословение, коего он не заслужил”.
Подьячий опустил бумагу. Никодим Степанович закашлялся, Аксинья ахнула, а Евсей вскочил так резко, что опрокинул табурет.
— Приказу?! – Голос у него сорвался на визг. – Половину дома Приказу, половину этой гадюке, а мне сапоги?! Да она его отравила, вы же сами всё видели, у неё под кроватью склянку нашли!
— Склянку нашли под кроватью вашего дядюшки, – спокойно поправил его Ратибор. – А вы где были позапрошлым вечером, Евсей Сычёв?
— Дома сидел! Все знают, что я дома сидел!
— Лжёте, Евсей.
Евсей побелел, потом пошёл красными пятнами, открыл рот, закрыл его и снова открыл.
— Да я… да вы… я этого так не оставлю, я до самого князя дойду!
— Дойдите, – разрешил Ратибор. – Только сначала вспомните, где вы были на самом деле. Ждан к вам завтра зайдёт и спросит ещё раз.
Евсей вылетел из конторы, хлопнув дверью так, что с полки свалилась долговая книга и угодила подьячему по плечу. Подьячий охнул, голова снова закашлялся, а через минуту на лестнице опять загрохотали шаги, дверь распахнулась, и Евсей, красный и злой, остановился на пороге.
— Сапоги, – сказал он, глядя в стену. – И шубу. По завещанию мои.
В наступившей тишине Ждан поднялся, сходил в спальню покойного и вернулся с парой высоких яловых сапог и тяжёлой медвежьей шубой, которую нёс перед собой обеими руками, едва видя, куда ступает. Евсей выхватил у него сапоги, прижал их к груди, попытался перекинуть шубу через плечо, и шуба, которая весила, должно быть, не меньше самого Евсея, перевесила его, и он пошатнулся. Так он и ушёл, с сапогами под мышкой и шубой на загривке, сгорбленный, злой и, кажется, совершенно счастливый, а мы слушали, как он воюет с этой шубой на узкой лестнице.
Никодим Степанович проводил его взглядом, вытер лоб платком и посмотрел на меня с ещё большим подозрением, хотя только что при нём уличили во лжи совсем другого человека.
— Деньги и долговые книги покойного я забираю, это улики, – сказал Ратибор, поднимаясь. – А половину дома, отписанную Приказу, с сегодняшнего дня занимаю я.
— Вы хотите жить здесь? – переспросила я. – В этом доме?
— Именно здесь. Мне нужно где-то жить, пока я веду это дело, а постоялый двор в вашем городе, при всём уважении к Никодиму Степановичу, годится только для клопов.
Никодим Степанович открыл рот, чтобы возразить, но Ратибор улыбнулся ему, и голова тут же согласился, что клопов на постоялом дворе действительно многовато, и даже вспомнил, что сам велел в прошлом году их вывести, да так руки и не дошли.
Делили мы дом в тот же вечер, придирчиво, комнату за комнатой, и мне всё вспоминался собственный развод, только тогда мы делили машину и микроволновку, а теперь печь и чулан. Ратибор шёл по дому со свечой в руке, открывал каждую дверь, заглядывал внутрь и говорил “это моё” таким тоном, каким покупают на рынке репу, а я шла следом и говорила “это моё” везде, где он не успевал первым. Ждан замыкал шествие и записывал.
Себе Ратибор забрал контору и верхнюю горницу, где прежде спал Гордей. Спать на хозяйской кровати он отказался наотрез, и я его понимала, поэтому из сарая принесли узкую дубовую кровать, которая стояла там, по словам Аксиньи, с тех пор, как у Гордея гостила его покойная тётка. Нести её взялись Ждан и мужик, которого Ждан за медяк нанял на улице, и через пять минут кровать застряла на лестнице, на самом повороте, так прочно, что не двигалась ни вверх, ни вниз.
— Левее берите, – распоряжался сверху Ратибор. – Нет, другой левее. Ждан, это правая.
— Так я снизу, мне отсюда она и есть левая, – пыхтел Ждан, упираясь плечом в изголовье. – Ратибор Велемирович, может, ножки отпилить?
— Если ты отпилишь ножки, спать на ней будешь ты.
Мужик снизу посоветовал снять дверь с петель, Аксинья посоветовала разобрать кровать, а я, вспомнив, сколько раз мы с бывшим мужем поднимали диван на свой четвёртый этаж, посоветовала поставить её на попа и развернуть изголовьем вперёд. Кровать постояла, подумала и пошла. Ратибор проводил её взглядом, потом посмотрел на меня, но ничего не сказал, и я сочла это за благодарность.
Ждану досталась каморка под лестницей, тесная, без окна, с топчаном и крюком для одежды, и он был ею совершенно счастлив, потому что каморка была рядом с кухней. Мне оставались моя комната, нижняя горница, сени, кладовая и кухня.
— Кухня, стало быть, общая, – заметил Ратибор, остановившись в дверях.
— Кухня моя, – сказала я. – По завещанию вам досталась половина дома, а не половина печи.
— А кормить нас кто будет? – встревоженно спросил Ждан из-за его плеча.
— Приказ платит за постой, – Ратибор чуть повёл плечом. – Злата Тихоновна, надо думать, не откажется от честных денег.
— Злата Тихоновна не откажется, особенно теперь, когда вы забрали у неё все остальные.
— Тогда договоримся о цене завтра, при свидетелях.
— Свидетелем будет Аксинья, и цену назовёт она, – сказала я. – Я не знаю, почём у вас в Яблонце пшено.
Он посмотрел на меня долго и внимательно, и я спохватилась, что сказала лишнее, но он только хмыкнул и ушёл наверх. До самой темноты я слышала, как он ходит у себя над моей головой и как скрипят половицы, которые всю жизнь скрипели под Гордеем.
Ждан тем временем полез в кладовую и через минуту вышел оттуда с куском мела и с вопросом, какие полки теперь числятся за Приказом. Аксинья, не дослушав, встала в дверях кладовой и упёрла руки в бока, а Ждан, посовещавшись с ней, провёл мелом черту по стене между полками, так что Приказу досталась одна полка, верхняя, пустая и самая пыльная. Ждан отнёс туда свой узелок с сухарями и мешочек сушёных слив, которые возил с собой из Велиграда, а Аксинья тут же переставила за черту горшок с мёдом, на всякий случай, подальше.
К вечеру Аксинья растопила печь как следует, и я наконец решилась заварить что-нибудь не для того, чтобы успокоить чужие нервы, а просто так, для нас самих. На полке в кладовой стоял горшок с сушёным шиповником, крупным, тёмно-красным, с хвостиками, а рядом, в холщовом мешочке, сушёные яблочные дольки, сморщенные и сладкие. Я высыпала горсть шиповника на доску, накрыла чистой тряпицей и раздавила скалкой, чтобы ягоды треснули и отдали больше. Аксинья смотрела на это с недоумением.
— Его ж целым заваривают, барыня, – сказала она. – Вы ведь сами всегда целым.
— Целым он заварится к утру, а мне надо к ужину, – ответила я. – Только внутри у него волоски, они горло дерут, поэтому потом процедим через полотно, и всё будет хорошо.
Аксинья кивнула и принесла полотно, а я бросила в кувшин раздавленные ягоды, добавила яблок и залила кипятком, а кувшин укутала полотенцем и поставила у печи. Через полчаса кухня наполнилась кисло-сладким духом, а взвар налился тёмно-рубиновым цветом. Я процедила его через полотно в другой кувшин, отжала гущу ложкой и положила в каждую кружку по ложке мёда из Аксиньиного горшка, который теперь стоял на моей стороне черты.
Первым на этот дух явился Ждан. Он заглянул в кухню с таким невинным лицом, что я рассмеялась, и налила ему полную кружку, а он выпил её залпом, обжёгся, закашлялся и попросил ещё.
— Начальник вам не велел у меня ничего пить? – спросила я, наливая.
— Не велел, – признался Ждан. – Только он и сам у вас ничего не пьёт, а мне чего бояться? Если вы меня отравите, кто ж ему тогда пироги таскать будет?
— Пироги таскает Аксинья, а не ты.
— Вот и я говорю, – невозмутимо отозвался Ждан, – никакого смысла меня травить. Я человек бесполезный, только ем.
Аксинья, которая резала хлеб, фыркнула так, что чуть не порезала палец, и положила ему самый толстый ломоть.
Ратибор спустился, когда Аксинья уже ушла спать, а Ждан доедал последнюю ватрушку. Одного взгляда начальника хватило, чтобы Ждан подхватил кружку, пробормотал что-то про ночной обход и исчез в своей каморке, на ходу допивая шиповник. Ратибор сел напротив меня за стол, поставил перед собой дорожную сумку и не спеша выложил из неё два тёмных флакона и мою серебряную печатку.
— Поговорим, Злата Тихоновна.
— Я думала, мы уже поговорили утром над покойником.
— Утром говорили вы, а я слушал. Теперь будет наоборот. – Он развернул печатку рябиновой веточкой ко мне. – Этим летом в Велиграде трое ближних советников князя один за другим умерли от сердечной немочи. Они были здоровы и не так уж стары, и умерли тихо, в своих постелях, после ужина. У одного из них нашли этот флакон. Я три месяца шёл по следу и пришёл в ваш дом, а здесь меня ждал мёртвый хозяин, ещё один флакон и вдова-травница с той же печатью на шее. Вы понимаете, что это значит?
— Это значит, что кто-то покупал у меня травы.
— Это значит плаху. – Он сказал это без всякого выражения, и от этого стало ещё страшнее. – За яд, сваренный для княжьих советников, у нас казнят на площади, и ни один судья в Велиграде не станет разбирать, кто варил, а кто покупал.
Я сжала в ладонях горячую кружку и заставила себя смотреть ему в глаза.
— Тогда почему я ещё не в остроге?
— Потому что вы мне нужны, и только поэтому.
Он откинулся на спинку лавки и сложил руки на груди.
— Ваш муж был ростовщиком и держал в кулаке половину Яблонца. К нему ходили все: купцы, ремесленники, вдовы, игроки, должники. Он много знал и кое-что рассказывал Приказу, за что Приказ и прощал ему кое-какие делишки. Теперь он мёртв, а мне нужны глаза и уши в этом городе. Вы останетесь здесь, в своём доме, и будете жить, как вам вздумается, хоть торговать, хоть вышивать. А всё, что вам скажут те, кто к вам придёт, всё, что вы услышите или увидите, вы будете пересказывать мне. Взамен ваше дело полежит у меня в ящике.
— И долго оно там пролежит?
— Пока вы мне полезны.
— А если я откажусь?
— Тогда послезавтра за вами придёт закрытая повозка, и в Велиград вы поедете уже не вдовой, а отравительницей.
В печи треснуло полено. Я смотрела на свою печатку на столе, на два одинаковых флакона и на его руки, спокойно сложенные на груди, и понимала, что выбора у меня нет никакого и что он прекрасно это знает.
— Вы мне не верите, – сказала я.
— Не верю ни единому слову, потому что не слышу ни единого.
— А если я найду того, кто на самом деле отравил Гордея?
В его глазах впервые мелькнул интерес и тут же погас.
— Тогда мы с вами поговорим снова. Только не надейтесь, что я поверю вам на слово.
— Хорошо, – я поставила кружку на стол. – Но у меня тоже есть условие. Я не стану доносить на людей, которые ни в чём не виноваты. Если кто-то придёт ко мне и пожалуется, что у него болит живот и не на что купить хлеба, я не побегу к вам наверх с этой новостью.
— Решать, кто виноват, буду я.
— Тогда от меня вы будете слышать только то, что я сочту нужным вам рассказать.
Он усмехнулся, и усмешка вышла кривой и усталой.
— Злата Тихоновна, я вас и так не слышу, сколько бы вы ни говорили. В этом вся беда.
Он поднялся, сгрёб флаконы и печатку обратно в сумку, задержался взглядом на моей кружке с шиповником и ушёл наверх, не пожелав мне доброй ночи. Я осталась сидеть на кухне одна, допила остывший взвар и долго смотрела в огонь.
В кладовой, в горшке с сушёной малиной, лежала тетрадь, которую я не умела читать. Наверху ходил человек, который мог отправить меня на плаху в любой день, едва только я перестану быть ему полезной. А где-то в этом городе, в одном из домов с резными наличниками, спокойно спал тот, кто принёс Гордею рябиновку, унёс с собой бутыль и подбросил под его кровать мой флакон. Чтобы его найти, мне надо было, чтобы люди ко мне приходили и разговаривали со мной, а люди в Яблонце обходили наш дом стороной и плевали через плечо, проходя мимо калитки.
Над этим стоило подумать, и я решила подумать утром, на свежую голову, когда в ней не будет звенеть слово “плаха”.
Глава 4
Утром я спустилась в кладовую и устроила ревизию, потому что двадцать лет работы с товарным учётом приучили меня начинать любую беду с подсчёта остатков. Чернил в моей половине дома не нашлось, пера тоже, и я писала угольком из печи на обороте старой долговой расписки, которую выудила из-за сундука. Расписка была на имя какого-то Кузьмы-бондаря, три серебряных под залог самовара, и я подумала, что Кузьма, наверное, обрадовался бы, узнав, на что пошла его бумага.
Остатки выглядели так: полмешка ржаной муки, мешочек пшена, горшок мёда, бочонок мочёных яблок, связка лука, кадка квашеной капусты и половина головки сыра, которую Аксинья прятала от Гордея за кадкой и сама об этом забыла. И травы. Трав было много, целая стена пучков, мешочков и горшочков, и это было единственное, что меня по-настоящему утешило. Денег не было вовсе: всё, что Гордей держал в окованном сундуке, Ратибор накануне унёс к себе в контору и запер.
— Яйца ещё есть, – напомнила Аксинья. – Куры у нас в сарае, восемь штук и петух. Вы б сходили собрали, барыня, а я пока печь налажу.
В сарай я пошла с корзинкой, бодро и уверенно, потому что собрать яйца казалось мне делом совсем нехитрым. Куры встретили меня равнодушно, яйца нашлись в соломе, тёплые, коричневые, и я успела положить в корзинку три, когда из угла поднялся петух. Петух был огромный, рыжий, с чёрным хвостом и гребнем набекрень, и смотрел на меня одним глазом так, что я сразу поняла: Злату он помнил и не любил.
— Ну-ну, – сказала я примирительно. – Я только яйца…
Договорить мне не дали. Петух растопырил крылья, пригнул голову и с боевым клёкотом бросился мне в ноги, и я, прижав корзинку к груди, выскочила из сарая, путаясь в подоле, а он гнался за мной через весь двор, наскакивая и долбя клювом в задники башмаков. У крыльца я споткнулась о ведро, ведро загремело, куры в сарае подняли переполох, а на крыльцо выбежала Аксинья с ухватом и одним взмахом отогнала петуха к забору.
— Это Буян, – сказала она, отдуваясь. – Он вас и раньше гонял, вы разве не помните? Вы с ним всегда с хворостиной ходили.
— Теперь буду помнить, – пообещала я и пересчитала яйца. – Три штуки, и все целые.
Аксинья заглянула в корзинку, потом на мои башмаки, потом на петуха, который победно расхаживал у забора, и вдруг рассмеялась, звонко, в голос, впервые с той ночи. Смеялась она долго, утирая глаза краем передника, и я стояла на крыльце с тремя яйцами и смеялась вместе с ней.
Потом мы вернулись в кладовую, и Аксинья молча стояла у меня за спиной, пока я дописывала угольком остатки.
— Аксинья, – сказала я, не оборачиваясь, – мне нечем тебе платить. Если хочешь уйти, иди, я пойму и не обижусь.
— Куда ж я пойду, барыня?
— К другим хозяевам. Ты молодая, работящая, тебя любая хозяйка возьмёт.
— Не возьмёт, – она шмыгнула носом. – Скажут, Сычова служанка, у отравительницы в доме жила, а может, и сама подсыпала. Мне теперь в Яблонце одна дорога, с вами вместе. Да и куда вы без меня, вас вон петух и тот гоняет.
Я обернулась, мы посмотрели друг на друга, и обе снова прыснули, на этот раз нервно, но всё-таки рассмеялись.
Завтракать мы сели вчетвером: я, Аксинья, Ждан, который выбрался из каморки на запах жареных яиц с луком, и Ратибор Велемирович, который спустился следом, хмурый, в свежей рубахе, с мокрыми после умывания волосами. На яичницу он не взглянул, а положил на стол перед Аксиньей кожаный кошелёк.
— За постой, – сказал он. – Злата Тихоновна вчера заявила, что цену назначишь ты. Назначай.
Аксинья выпрямилась, вытерла руки о передник и оглядела его с головы до ног, неторопливо, прикидывая, сколько с такого можно взять.
— Пять медяков в день за обоих, со столом и со стиркой, – объявила она. – И это ещё по-божески.
— Лжёшь, – сказал Ратибор, отодвигая от себя тарелку.
Аксинья покраснела до ушей, но не сдалась.
— Ну, не по-божески, – признала она. – Зато по-честному, барин. Вас двое, а едите вы за четверых, – она выразительно посмотрела на Ждана, который как раз тянулся за третьим куском хлеба, – а за вами самим кто крошки от сухарей выметать станет?
Ратибор помолчал, слушая что-то, ведомое ему одному, потом развязал кошелёк, отсчитал пять медяков и положил их на стол перед Аксиньей.
— Вот теперь правда, – сказал он. – За крошки отдельно платить не стану.
Аксинья сгребла медяки в ладонь, сунула их в карман передника и посмотрела на меня с таким торжеством, что я едва удержалась, чтобы не захлопать. Ратибор ушёл в управу, не притронувшись к завтраку, Ждан доел его яичницу, а я записала угольком на расписке первую строчку прихода.
К полудню в сенях застучали, и Аксинья пошла открывать, а через минуту вернулась с выражением такого изумления на лице, что я отложила уголёк.
— Дарёна-булочница пришла, барыня. С калачами.
Дарёна оказалась женщиной лет тридцати пяти, полной, румяной, в пёстром платке, с корзиной, накрытой белым полотенцем, и с глазами, которые обшарили сени, кухню, лестницу и меня саму за то время, пока она говорила “доброго утречка”. Голос у неё был громкий, на всю улицу, и, кажется, она нисколько этого не стеснялась.
— Я через дорогу живу, – она махнула рукой в сторону окна. – Пекарня моя, с кренделем на вывеске, видала небось. Дай, думаю, занесу вдовице калачей по-соседски, а то ведь, говорят, Приказ у тебя всё подчистую выгреб, а людям есть надо.
Она сдёрнула полотенце, и я увидела калачи, румяные, с толстыми ручками, ещё мягкие, присыпанные мукой. Желудок у меня сжался, потому что со вчерашнего утра я съела только кусок пирога и полкружки кутьи.
— Спасибо, – сказала я. – Садитесь, я заварю что-нибудь горячее.
— А не потравишь? – Дарёна прищурилась, но тут же расхохоталась и плюхнулась на лавку, которая жалобно скрипнула. – Шучу я, шучу. Ты меня прости, голубушка, у меня язык без костей, весь Яблонец знает. Мне вон муж-покойник, царство ему светлое, всегда говорил, что я и мёртвого заболтаю.
Я сняла с верёвки пучок мелиссы и пучок чабреца, растёрла листья в ладонях, бросила в кувшин и залила кипятком. Чабреца я положила совсем немного, потому что он сильный и горьковатый и легко забивает всё остальное, а мелиссы побольше, и накрыла кувшин блюдцем. Пока настой заваривался, Дарёна успела рассказать мне, что пекарню держит одна уже пятый год, что сыну её Гришке восемь лет и он сущий разбойник, что вчера весь рынок только и говорил, что про Сычову смерть, и что столичный дьяк, который у меня поселился, такой красавец, каких в Яблонце отродясь не видывали, только уж больно холодный.
— А правда ль, что он у тебя живёт? – Она понизила голос, отчего он стал тише ровно наполовину. – Прям под одной крышей?
— По завещанию половина дома отписана Тайному приказу, – сказала я, разливая настой по кружкам. – Он эту половину и занял.
— Ох ты ж, – Дарёна округлила глаза. – Вот ведь Сыч, и после смерти напакостил.
Она взяла кружку, понюхала её с подозрением, отпила маленький глоток, потом ещё один, побольше, и лицо у неё смягчилось.
— А ведь вкусно, – удивлённо сказала она. – Мелисса, да? И чабрец. Тёпленько так, в самую душу. Ты всегда так умела, или это от вдовства подобрела?
Я насторожилась, а Дарёна смотрела на меня поверх кружки с откровенным любопытством.
— Ты ведь раньше и не здоровалась ни с кем, – продолжала она. – Пройдёшь по улице, глаза в землю, платок на самые брови, и бегом. Я уж думала, гордячка, а потом поглядела, как Сыч на тебя на рынке орал, и поняла, что не гордячка ты, а запуганная. А сейчас сидишь, смотришь прямо, улыбаешься. Другой человек, да и только.
— Вдовство меняет людей, – сказала я и сама поразилась, до чего правдиво это прозвучало.
— Это да, – Дарёна вздохнула и надолго замолчала, глядя в кружку, и я поняла, что она вспомнила своего мужа.
Тишина продержалась недолго. Из каморки под лестницей, на хлебный дух, выбрался Ждан, взъерошенный, с отпечатком подушки на щеке, и остановился в дверях, глядя на корзину. Дарёна увидела его, всплеснула руками и принялась кормить так, что я испугалась за его живот. Она мазала ему калачи мёдом, подкладывала мочёные яблоки, отламывала сыра и всё приговаривала, что парень худой, как же его в столице-то не кормят, а Ждан ел, кивал, благодарил с набитым ртом и на третьем калаче посмотрел на Дарёну с таким обожанием, что Аксинья у печи громко фыркнула и зачем-то загремела ухватом.
Дарёна тем временем рассказывала мне про Яблонец, и я слушала её внимательнее, чем когда-то слушала представителей фармацевтических компаний. От неё я узнала, что городской голова Никодим Степанович боится собственной тени, а пуще тени боится начальства из Велиграда, и что вчерашнее его сидение в глине обсуждает уже весь рынок. Что самый уважаемый человек в городе – купец-суконщик Елисей Прокопьевич Бархатов, который держит лавки по всей Светлице, подновил на свои деньги храм и каждую весну кормит сирот за свой счёт. Что на Заречной улице живёт бабка Устинья, знахарка, которая лечит заговорами и мазями, дерёт за это втридорога и Злату терпеть не могла, потому что к Злате тайком ходили те, кому Устиньины мази не помогли. И что отец мой, Тихон, пропил всё, что у него было, и дочь продал за долги, а теперь сидит в кабаке у моста и всем рассказывает, как его обидел зять.