Книга Виктор — Списанный. Часть III - читать онлайн бесплатно, автор Илья Калинин
Виктор — Списанный. Часть III
Виктор — Списанный. Часть III
Оценить:

Рейтинг: 5

Виктор — Списанный. Часть III

Илья Калинин

Виктор — Списанный. Часть III

Глава 59. Салон

Тёплую планету я списал в первую же ночь.

Списал так, как на Профите списывали груз, сорванный на погрузке: одной строкой, без объяснений и без поминок. Было — и нет. Разбирать, отчего сорвало, будем после, если будет кому разбирать. Кто стоит над сорванным грузом и горюет, тот не успевает отскочить от второго, а второй, я знал по опыту, приходит почти всегда.

Счёт я начал на вторые сутки, когда борт уже набрал ход и в общем салоне погасили дневной свет, оставив вдоль прохода тусклые полосы, по каким ходят в отхожее и к раздатчику. Я сел в своё кресло — у самой переборки, спиной к железу, лицом к проходу, — достал из сумки свою синтетику, какую возил с собой всегда, не доверяя чужому столу, съел половину плитки, запил водой и стал считать.

Сначала то, что при мне. Ключ у бедра — старший, судовой, с мёртвого борта, и две его битые части при нём; тёплый, как всегда, тяжёлый не весом. Пояс, в который ещё на курорте я зашил три своих старых ключа с Профита и тот первый, оплавленный, из которого Чиф когда-то вытянул мне меньше половины, — с ним я так и не расстался, хоть проку в нём оставалось на донышке; бедный человек не выбрасывает и донышка. Ключи с курортными комиссионными, честными, на дорогу и на первую жизнь где-нибудь. Одна перемена платья в сумке, бритва, нитки, плитки синтетики на две недели, бумаги на то имя, под каким меня знали на берегу. Сапоги на ногах, добрые, неброские. Руки. Голова. Всё.

Потом то, что осталось за кормой. Квартира у воды, за которую заплачено до конца сезона, — строка. Четыре перемены тихого платья в шкафу и три старых — строка. Наследниковы проценты по трём последним сделкам, которые он перевёл бы мне к концу месяца, — строка, и жирная. Тихие мои покупатели, что верили мне по поруке, — строка без цифры. Уважение, покой, имя на том берегу — ещё строка без цифры. Мечта — строка без цифры совсем, потому что цифры у неё не было никогда; я подержал её в руках, она была тёплая, а тепло в графу не впишешь.

Я подвёл черту и поглядел на итог. Итог выходил такой: я жив, ключ при мне, деньги при мне, на мне нет ни одной царапины, и никто на этом борту не знает, кто я. За такой итог на дне полжизни отдают. Остальное — убыль. Убыль бывает на всяком рейсе, её списывают и идут дальше, а кто начинает пересчитывать убыль по второму разу, тот теряет время, которое мог бы потратить на то, чтоб убыли не стало больше. Потерянное от пересчёта не возвращается. Это я знал ещё с тех пор, как Чиф выковыривал из моего оплавленного ключа последние крохи и сказал, что считать надо то, что осталось, а не то, что сгорело.

Дальше был план. Борт шёл к Кроссингу, проходному миру на пересечении нескольких линий, — девятнадцать суток пути, если не будет задержек на разгоне. Кроссинг я выбрал из десятка своих билетов не за близость и не за дальность, а за то, что через него идёт больше народа, чем через любой другой мир в той стороне. Там я сойду, растворюсь в толпе, возьму новое место на другом борту, под другим именем, у другой кассы, и так пересадка за пересадкой, петля за петлёй, четыре месяца, покуда след не остынет так, что о него обожжётся разве тот, кто сам его оставил. Я разложил эти четыре месяца по дням, как раскладывают рейс: где сойти, где переждать, где сменить платье, где поменять ключ на наличные, где не менять ничего. Работа была знакомая, скучная, спокойная. Я делал её и чувствовал, как во мне выравнивается дыхание.

Перебрал я и свои десять билетов — так, как перебирают уложенный груз перед стартом, проверяя крепёж. Коммерсант, что едет по торговому делу. Паломник к больной родне. Приезжий по семейной надобности. Десять имён, десять касс, десять миров, десять дней. Тот, кто придёт в порт спрашивать про меня, найдёт десять дорог и ни одной верной. Пошлёт людей по всем — растратит людей; не пошлёт ни по одной — растратит время. А время в таком деле дороже людей: за месяц след стынет, за четыре — замерзает. Я прикинул, сколько их, и решил, что немного: двое у конторы стояли так, как стоят люди, которым некого позвать на подмогу. Значит, по десяти дорогам им не пойти. Значит, встанут и станут гадать. А покуда гадают — я петляю.

Борт был большой, проходной, средней руки. Наверху, на двух палубах, жили каютные — те, кто платит за дверь, которую можно запереть. Внизу, в общем салоне, ехали мы: ряды откидных кресел, шкафчики под замок, раздатчик с горячей водой и пресной кашей в конце прохода, отхожее с очередью по утрам. Воздух был рециркулят, но рециркулят хороший, не профитовский, без запаха чужого груза за переборкой; я отметил это так же, как отметил ровный, без перебоев, гул движка где-то под ногами. Чиф сказал бы, что движок сытый. Я слушал его по привычке, как слушает механик, — и ловил себя на том, что слушаю ещё и потому, что движок был единственным на этом борту, кто не мог меня ни узнать, ни запомнить.

Салон я разобрал за первые сутки — так, как разбирают трюм перед погрузкой: что тут лежит, сколько весит, куда может поехать.

У середины прохода ехала семья — муж, жена, двое детей. Муж был мой ровесник по бумаге, сухой, со впалыми щеками, и по тому, как он держал руку на кармане и как шевелил губами, глядя в потолок, я видел, что он считает — не молится, а именно считает, переводит что-то из одного в другое и опять не сходится. Ехали на новую работу, на завод где-то за Кроссингом, — это я слышал, как жена говорила детям. Мальчишка лет восьми глядел на всех подряд, долго и в упор, как глядят дети, которые ещё не знают, что глядеть неприлично; девчонка помладше спала у матери на коленях.

Через три ряда от них ехала старуха с чётками — богомолка, к какой-то святыне на дальнем мире, сухая, тихая, вся в сером. Она перебирала свои бусины целыми днями и шевелила губами, и, если бы не бусины, её можно было бы принять за того же счетовода, что и отец семейства.

Ближе к раздатчику сидел торговец — круглый, громкий, в платье, которое хотело казаться дорогим и оттого выглядело дешевле, чем было. Он торговал мелкой галантереей по всем мирам этой линии и знал всех, или делал вид, что знает: к исходу первых суток он поговорил с каждым в салоне, со стюардом, с богомолкой, и подбирался ко мне.

А в хвосте салона ехали работяги — шестеро, по виду с одного найма. Пятеро были настоящие: крупные, тяжёлые, с руками, как подошвы, с теми бурыми въевшимися в кожу пятнами, какие оставляет порода; говорили громко, ели много, играли в карты на щелчки по лбу, лузгали что-то солёное и сплёвывали шелуху в кулак. Ехали они на Кроссинг наниматься на рудничные контракты — там, говорили они, берут всякого, хоть беглого, хоть с отметкой, лишь бы руки были и спина гнулась, а в карго-парке у ворот поденщиков нанимают прямо с улицы, на смену, без бумаг. Шестой был с ними и не с ними. Пятеро звали его новеньким: подсел к ним в порту на курорте, сказал, что тоже наниматься, а больше о себе ничего. Он был крупен, как они, и тих, как никто из них. В карты не играл, солёного не лузгал, спал много, сидя, свесив голову на грудь.

Я приметил на нём две вещи и отпустил обе.

Первая — сапоги. Новые, на толстой подошве, с прошивкой, какую не делают на дешёвой фабрике. На рудник такие не покупают. На руднике сапог — инструмент: его донашивают до дыр, латают и снова донашивают, и едут наниматься в старом, потому что новое там сотрут за неделю, а денег на новое не будет до первой получки. Вторая — руки. Я разглядел их, когда он брал у раздатчика кашу: чистые, белые, с ровными ногтями, без единой мозоли. У того, кто едет в шахту, руки как подошвы, у этого — как у конторщика.

Я отметил то и другое — и отпустил. Мало ли кто едет наниматься на рудник. Проигрался. Разорился. Сбежал от жены, от долга, от закона. Купил сапоги на последнее, чтоб не стыдно было явиться к вербовщику. На проходных бортах едут сотни таких, кто был кем-то и стал никем, и руки у них ещё не успели об этом узнать. Беглому разглядывать беглого — всё равно что глядеть в зеркало: увидишь много, а толку никакого. Я и сам был такой — человек в добром платье, что едет в общем салоне. Пусть и он едет.

Правило у меня было одно, старое, проверенное на заставах и в портах: опасен тот, кто глядит дважды. Первый взгляд — от любопытства, от скуки, оттого, что глаз сам цепляет новое лицо. Второй — уже работа. Я сидел у своей переборки и вполглаза ловил, кто и как глядит на меня.

Глядели все. Мальчишка — в упор, долго, пока мать не дёрнула его за рукав. Богомолка — раз, поверх бусин, и опустила глаза. Отец семейства — прикидывая, как прикидывают все бедные, сколько стоит моё платье и отчего я не наверху. Работяги — так, как глядят пятеро крепких мужиков на одного немолодого, хорошо одетого: оценили, сочли пустым и забыли. Торговец — тот глядел, не переставая, потому что ему было скучно, а я был единственным в салоне, кого он ещё не разговорил.

На вторые сутки он своего добился.

— Позвольте, — сказал он, плюхаясь в пустое кресло через проход. — Еду, гляжу — человек солидный, а сидит с нами, внизу. Не по чину вам, я так скажу.

— По карману, — сказал я.

— Ну-ну, — сказал он и подмигнул. — Скромничаете. Платье-то на вас какое. Я в платье понимаю, я тридцать лет пуговицами торгую. По делу едете?

— По делу.

— А по какому, позвольте?

— По скучному.

Он посмеялся, будто я пошутил. Я не шутил. Скучное не держит внимания — это я выучил давно, на первой своей заставе, где жаловался служаке на движок, чтобы он перестал меня разглядывать. Торговец спросил, куда я, — я назвал Кроссинг, как называли его все в этом салоне. Спросил, откуда, — я сказал, что с курорта, и пожаловался, что там дорого, что воздух хорош, а еда дрянь и цены грабительские, и что больше туда ни ногой. Он охотно согласился: он сам там ничего не продал, богачи пуговиц не покупают. Через четверть часа он знал обо мне всё, что я хотел, чтобы знали: немолодой, скупой, едет по делам, ругает курорт. Через полчаса ему стало со мной скучно, и он перебрался к работягам смотреть, как те играют.

Я сам его этим отпустил — и, отпуская, видел краем глаза, как сидит новенький. Пока торговец сидел у меня, новенький отвернулся. Не просто не глядел — отвернул голову к своему иллюминатору, где не было ничего, кроме черноты.

Тогда я этого не сложил.

К вечеру вторых суток я сделал то, что делаю на всяком новом месте: проверку. Пошёл к раздатчику за водой и у самого раздатчика уронил кружку. Не нарочно, а так, как роняют от неловкости: задел локтем, кружка упала на настил и покатилась, звякая, под ноги работягам. Звук в тихом вечернем салоне вышел громкий. На него обернулись все, кто не спал. Мальчишка привстал. Торговец сказал что-то весёлое. Ближний работяга наступил кружке на бок, поднял, протянул мне, хмыкнув. Богомолка, не переставая перебирать бусины, глянула и опустила глаза. Я поблагодарил, налил воды, вернулся к себе и, садясь, отметил, кто как оборачивался. Новенький не обернулся. Он спал — сидя, свесив голову.

Ночью я не спал. Я и вообще не спал среди людей с тех пор, как на первой пересадке, давно, рука карманника прошла в вершке от моего бедра; спал днём, урывками, когда салон гудел и всякое движение было на виду. А ночью сидел у своей переборки с закрытыми глазами и слушал.

Салон дышал. Посапывали дети. Кто-то из работяг храпел так, что дрожала обшивка. Богомолка шептала во сне. Отец семейства ворочался — и тот, видно, считал. Под ногами ровно гудел сытый движок. Я сидел, слушал и, как всегда перед сном, которого не будет, перебирал прожитый день — не вещи, а взгляды. Это была старая моя привычка, вывезенная с Профита, где я учился читать команду: к ночи разложить по полкам, кто на тебя смотрел, как и зачем.

Я раскладывал. Мальчишка — любопытство. Богомолка — вежливость. Отец семейства — прикидка. Торговец — скука. Пятеро работяг — оценка и забвение. Стюард, что проходил с тележкой, — привычка, он глядит на всех, считая пустые кресла. Каютный господин, что спускался днём к нам поглазеть, как живут внизу, — брезгливость.

А новенький?

Я перебрал день сначала, медленно, как перебирают мешок с ветошью в поисках оброненного ключа. Утро — он ел кашу, спиной ко мне. Полдень — спал. Торговец у моего кресла — отвернулся к пустому иллюминатору. Кружка у раздатчика — спал. Вечер — смотрел, как пятеро играют в карты, и ни разу не повернул головы в мою сторону, хотя сидел так, что я был у него прямо за плечом и, чтобы видеть игру, ему было бы удобнее повернуться ко мне, чем от меня.

Ни разу. За двое суток в тесном салоне, где все глядели на всех, потому что больше глядеть было не на что, он не глянул на меня ни разу.

Я открыл глаза и посмотрел в темноту прохода, туда, где в хвосте салона, свесив голову на грудь, сидел новенький, и почувствовал знакомый холод — тот, что всегда приходил ко мне не перед бедой, а тогда, когда я понимал, что беда уже давно рядом.

Человек, которому ты безразличен, хоть раз на тебя да глянет — от скуки, от безделья, оттого, что ты попал ему в глаз, как попадает всякая вещь, стоящая на виду. Чтобы ни разу не глянуть на человека в двух шагах за двое суток, надо держать его в голове постоянно. Не смотреть на кого-то — тоже работа, и работа тяжёлая: глаз сам тянется, его надо одёргивать, всякий раз, сто раз на дню. Так не глядят на чужих. Так не глядят на тех, до кого нет дела. Так не глядят только на того, на кого глядеть нельзя, потому что он может заметить, что на него глядят.

Новые сапоги. Чистые руки. Подсел к пятерым в порту на курорте — в том самом порту, в тот самый час, когда я рассыпал свои десять билетов. Сказал, что наниматься, а больше ничего. Спит сидя, свесив голову, так, что лица не видно, а слышать — слышно всё.

Я сидел, не двигаясь, и думал теперь быстро, ровно, набело, как думал всегда в такой час. Мои десять билетов. Мои кассы, личины, ложные концы. Мои четыре месяца, разложенные по дням. Вся эта путаница, которой я так гордился ещё вчера, строилась против того, кто станет потом спрашивать кассиров, куда взял билет такой-то. Против того, кто идёт по бумагам. Против того, кто опаздывает.

А этот не опоздал. Этот не спрашивал кассиров. Этот сел со мной на один борт.

Профессионал не глядит дважды. Он не глядит вовсе.

Четыре месяца, купленные мной в порту за десяток билетов, кончились, не начавшись.

Глава 60. Хвост

Семнадцать суток до Кроссинга я прожил так, будто не знал ничего.

Это было труднее, чем бежать. Бежать тело умеет само, а вот сидеть в двух шагах от человека, который тебя ведёт, есть ту же кашу, стоять в той же очереди к отхожему, спать вполглаза под тот же храп и ни разу не дать ему понять, что ты его видишь, — такой работы я прежде не делал. Узнанный хвост — уже не хвост, а вожжа. За вожжу можно тянуть, но только покуда тот, кто держит другой конец, не знает, что ты её нащупал. Стоит ему понять — и он бросит вожжу и возьмёт что-нибудь потяжелее.

Так что я сидел, как сидел, у своей переборки и смотрел на него так же, как он на меня, — никак. Глядел я в другое. В тёмное стекло иллюминатора, где по ночам, когда в салоне горели одни полосы вдоль прохода, отражалась вся хвостовая половина. В полированный бок раздатчика, кривой, как ложка, но годный. В лица пятерых работяг, которые, сами того не зная, показывали мне, где он и что делает: когда новенький вставал, они поворачивали головы, когда садился — отворачивались.

И я считал.

Если он тот, кем я его счёл, — почему не взял меня на борту? Борт — ящик. Из ящика не уйти: вот переборки, вот палубы, вот девятнадцать суток пустоты за обшивкой. Бери, когда хочешь. Но брать на борту — значит при стюардах, при каютных, при журнале, куда капитан впишет пропавшего пассажира, при досмотре на Кроссинге, где спросят, куда он делся. Шум. Шума они не любят: двое у конторы стояли открыто, не прятались, но и не шумели. Значит, не возьмёт на борту. А сойдя? На Кроссинге можно всё, на проходных мирах людей теряют, как теряют перчатки. Но если бы им был нужен только я, меня взяли бы ещё на курорте — в проулке за конторой, в порту, у кассы, где я стоял к ним спиной. Не взяли. Сел со мной в салон и спит, свесив голову.

Значит, им нужен не я. Им нужно то, куда я пойду. К кому. С чем. Им нужно, чтоб я, думая, что ушёл, отнёс их к тому, что они ищут, — к ключу, к тайнику, к людям, через каких я двигаю деньги, ко всему, что не уместилось у меня у бедра. Хвост — это не нож. Хвост — это нитка, привязанная к птице, чтоб найти гнездо.

От этой мысли мне стало спокойнее, а не страшнее. Нож не ждёт. Нитка ждёт. А пока нитка ждёт, у птицы есть время.

Один раз он всё же подошёл ко мне вплотную. Это было на одиннадцатые сутки, глубокой ночью, когда салон спал весь, до последнего храпа, и горели одни полосы вдоль прохода. Я сидел с закрытыми глазами и дышал ровно, как дышит спящий, — этому я выучился ещё на Профите, где Бёрк по ночам проверял, сплю ли я. Шаги я услышал издалека: он шёл к отхожему, как ходят все, мягко, вразвалку, шаркая на повороте. У моего ряда шаги не замедлились и не ускорились, прошли ровно. Но на долю вдоха я почуял его над собой — не глазом, глаза были закрыты, а кожей лица, которая чувствует тепло чужого тела. Он не остановился. Он прошёл мимо, только на ходу, я знал это так же верно, как если бы видел, глянул туда, куда глядит всякий, кто ищет то, что у меня есть, — на бедро. Обратно он прошёл тем же ровным шагом. А я досидел до утренних ламп, не открывая глаз, и считал. Человек, который ни разу не глянул мне в лицо, глянул туда, где лежал ключ. Значит, знает, что ищет и где. Значит, ему сказали. А сказать про бедро мог только тот, кто видел, как я держу на нём руку, — и видел не день и не два.

Эту строку я записал себе отдельно и отложил. Разбирать её было рано.

На восемнадцатые сутки, к вечеру, борт пошёл на торможение, и в салоне все разом засуетились, как суетятся всегда перед посадкой: заговорили, полезли в шкафчики, стали увязывать мешки. Торговец обошёл всех, прощаясь, и сунул мне в руку свою карточку — пуговицы, пряжки, тесьма, оптом и в розницу, на всех мирах линии. Я поблагодарил и положил карточку в карман: бумажка торговца — лучшая бумажка, какую можно иметь при себе, она объясняет человека, а не выдаёт. Богомолка перебирала свои бусины быстрее обычного. Отец семейства в который раз пересчитывал что-то, шевеля губами. Новенький проснулся, потянулся, взял свой мешок — небольшой, на одно плечо — и сел ждать, глядя в пол.

Кроссинг открылся в иллюминаторе бурым, как старый ожог. Сухой мир, тонкий воздух, ветер, что гонит пыль по равнинам на тысячи вёрст, а посреди равнин — порт, такой огромный, что его видно с орбиты: серое пятно, расползшееся по степи, как плесень по хлебу. Здесь не жили. Здесь проходили. Сюда сходились восемь или десять линий, и всё, что двигалось по этим линиям, — люди, грузы, деньги, беглые, вербованные, торговцы, богомолки — выгружалось тут, перетряхивалось, перекладывалось и грузилось дальше. Мир, который никто не выбирает. Мир, через который идут все. Когда борт заходил на посадку, я разглядел с высоты и карго-парк — ряды контейнеров до самого горизонта, краны на рельсах, тягачи, что ползли между рядами, как жуки, и ворота, у которых даже отсюда видна была толпа.

Мы сели на третьем поле к северу, в гул и пыль. У выхода с поля стояли столы досмотра — четыре стола, четыре служаки в серой форме, над каждым табло с перечнем миров. Досмотр на Кроссинге был не досмотр, а счёт: служака брал бумаги, совал в считыватель, глядел на свечение, ставил отметку и брал следующего, не поднимая глаз. Через Кроссинг шло столько народу, что глядеть каждому в лицо значило не пропустить никого. Мои бумаги прошли, как проходят бумаги человека, у которого всё в порядке и ничего не интересно. Новенький стоял через стол от меня. Я видел, как служака сунул его бумагу в считыватель, глянул на свечение — и поднял глаза. Впервые за всю очередь служака поднял глаза на лицо. Посмотрел на новенького, кивнул ему, как кивают своим, и отметку поставил не глядя. Что было у него в бумаге, я не знал. Знал только, что от его бумаги у служаки поднимаются глаза, а от моих опускаются.

Нас выпустили в терминал — длинный, низкий, гулкий, с потолком, затянутым сетью от птиц, хотя никаких птиц в этом воздухе не было. Пахло горячей пылью, машинным маслом, жареным тестом, потом многих миров. Под потолком мигали табло на десятке наречий. Толпа несла сама, как вода.

Я дал ей себя нести и стал ставить проверки.

Первая была простая. Пятеро работяг, сойдя, сразу пошли в найм — длинный барак у края терминала, где под вывесками рудничных и строительных контор стояли столы вербовщиков и висели списки работ с ценами за смену. Новенький шёл с ними, как шёл весь рейс. Я пошёл туда же, следом, будто и мне надо. Зашёл в барак, постоял у одного списка, у другого, почитал, сколько платят за смену в шахте на Пыльном Поясе и сколько — на стройке купола у Сухих Озёр. Пятеро встали в очередь к рудничному столу. Новенький встал с ними.

Тогда я вышел из барака через дальнюю дверь — ту, что вела не обратно в терминал, а в боковой коридор к кассам дальних линий. Вышел не спеша, как выходит человек, который передумал.

В стекле закрывавшейся за мной двери я видел, как новенький постоял в очереди ещё десяток вдохов и вышел из неё. Не к дальней двери, нет: к ближней, обратно в терминал, а оттуда по широкой дуге, через толпу, в тот же коридор к кассам. Пятеро остались в очереди. Им до контрактов было дело. Ему — нет. Человек, что девятнадцать суток трясся в общем салоне ради рудничного стола и уже стоял к нему в очереди, не уходит из неё за десять человек до стола. Если только рудник ему не нужен.

Одна проверка — это ещё не правда. Это примета. Приметам я не верил с тех пор, как на первой своей заставе увидел, что усталый служака бывает вымогателем, а злой — честнее усталого.

Вторая проверка была дороже. Я подошёл к кассе дальних линий и купил место на рудовоз, что уходил через трое суток на глухой мир за Пыльным Поясом, — самый дешёвый, самый неудобный, самый не мой. Купил громко, дважды переспросив название мира, так, чтоб было слышно на три шага. С билетом сел в зале ожидания при этой кассе — в углу, на скамье, спиной к стене, лицом к залу. Зал был полупустой: кто ждёт рудовоза три дня, тот ждёт не здесь, а в ночлежке.

Новенький появился через четверть часа. Подошёл к той же кассе. Что купил, я не слышал, — он говорил тихо. Потом сел в том же зале, в другом углу, наискось от меня, и свесил голову на грудь.

На рудовоз, что уходит через трое суток, не садятся ждать в зале, где нет ни лежанки, ни еды. Сюда садятся, только когда ждут не рудовоза.

Третья проверка решала всё. Я посидел ещё, сколько сидит скучающий человек, потом встал, оставил на скамье сумку — ту, с переменой платья, бритвой и синтетикой — и пошёл к лотку с жареным тестом у выхода из зала. Будто за едой, будто на минуту, будто сумку оставил по рассеянности, как оставляют усталые. Лоток стоял так, что из-за его стеклянной витрины, заставленной противнями, был виден весь мой угол.

Я купил теста, жевал его, стоя к залу боком, и смотрел в стекло витрины.

Вор бы сумку взял: зал полупустой, хозяина нет, сумка хорошая. Честный бы её не заметил: чужая сумка — чужое дело. Новенький не сделал ни того, ни другого. Он поднял голову — впервые за все эти дни я видел его лицо открытым, — и лицо это было спокойное, крупное, без примет, как стёртая монета. Глядел он не на сумку, а на тех, кто проходил мимо неё. На носильщика, что прокатил тележку. На женщину с ребёнком, что присела на край моей скамьи. На парня в форме портового служащего, что задержался у скамьи и оглядел сумку. Он глядел, кто к ней подойдёт. Кто придёт за ней вместо меня. Кому я её, может быть, оставил.

Так глядят не на вещь. Так глядят на почтовый ящик, в который сейчас что-то положат или из которого что-то возьмут.

Я доел тесто, вытер пальцы, вернулся к скамье, взял сумку, будто спохватившись, и сел на прежнее место. Новенький опустил голову.

Вот теперь это была правда.

Я сидел и чувствовал, как во мне всё становится ровным и холодным, тем особенным холодом, что приходил ко мне всегда в тот час, когда пора было не бояться, а решать. Бояться буду после. Сейчас надо было разложить, что у меня есть и чего нет.

Уйти от него на Кроссинге я не мог. Здесь можно потеряться от тех, кто ищет тебя по бумагам, но не от того, кто сидит в трёх скамьях от тебя. Он моложе, крепче, не устал, и не отставать — его ремесло. Я мог бы петлять по этому порту неделю, менять залы, ночлежки, платье, и всю неделю он шёл бы за мной в двадцати шагах, а к концу недели сюда прилетели бы те двое.