Книга Виктор — Списанный. Часть III - читать онлайн бесплатно, автор Илья Калинин. Cтраница 4
Виктор — Списанный. Часть III
Виктор — Списанный. Часть III
Оценить:

Рейтинг: 5

Виктор — Списанный. Часть III

— Видно, что никто. — Он отпустил руку. — Тебя тогда паром или теплоносителем?

— Теплоносителем.

— Рубец стянул сухожилия, — сказал он, — и кожа села, как сохнет мокрая кожа на сапоге. Пальцы держит не кость, а шрам. Его режут, распускают, кожу берут с бедра, кладут заплатой. Пальцы пойдут. Не совсем, но пойдут. Будут слабее — недели три как деревянные, потом месяц, как чужие, потом привыкнешь. Тонкое придётся учить заново. Рубец будет другой: не глянцевый, а как штопка. И не здесь, — он ткнул в тыльную сторону, — а вот тут, вдоль. — Он поднял на меня глаза. — Рука будет не лучше. Другая.

— Мне и нужна другая.

Он кивнул, будто так и думал.

С лицом он возился дольше: смотрел на свет, сбоку, снизу, трогал нос, скулы, лоб над бровями, нажимал большим пальцем под глазом, как я когда-то нажимал на бок контейнера, проверяя, где пустота. Потом сел на табурет напротив и стал говорить, как говорят на приёмке — что есть, что можно, что почём.

— Нос сломаю, — сказал он. — Он у тебя прямой, такой запоминают. Срастётся с горбинкой, чуть вбок. Бровь опущу — у тебя брови стоят высоко, как у тех, кто всю жизнь удивляется или прислушивается. Опущу — будешь глядеть хмуро. Скулу не трону: скула — кость, ломать её дорого и долго, а толку мало. Губу не трону. Бороду отпустишь сам — бороду я не продаю, она растёт даром. Голову обреешь. Седой с бородой и бритой головой, с носом набок и хмурый — это другой человек. Мать не узнает. Тот, кто видел через стекло, и подавно.

— А глаза? — спросил я.

— Глаза не трогают. — Он сунул в рот трубку и раскурил. — Глаза не правятся никак. Если тот, кто тебя ищет, знает тебя по глазам, — тут я тебе не помощник, тут уж ты сам.

Я вспомнил листок с приметами в папке Пратта: смотрит дольше, чем надо. Этого он тоже не правил.

Поторговались. Он назвал цену, какую называют, зная, что поторгуются, и я сбил её на четверть, а он не обиделся. Цена всё равно вышла большая — две трети того, что я держал на ключах с курортными комиссионными. Я заплатил половину вперёд. Он взял, пересчитал на своём считывателе — старом, с треснувшим краем, как у старьёвщика на Дампе, — и убрал.

— Ко мне ходят не за красотой, — сказал он, глядя мимо меня, на свои часы на стене. — Ко мне ходят те, кого ищут. Я это знаю, и ты это знаешь, так что врать друг другу не будем. Я никому ничего не говорю. Пока мне не заплатят больше, чем ты.

Он сказал это без угрозы и без усмешки — так, как говорят условия рейса: полгода туда, полгода обратно, довольствие по норме, при невозможности возвращения контора обязательств не несёт. Я оценил честность. Честность в таком деле стоит дороже молчания, потому что молчание может кончиться внезапно, а честность предупреждает заранее, когда оно кончится.

— Год назад, — сказал он, выпуская дым, — сюда ходил один вежливый. Обошёл всех на улице, и меня. Спрашивал, не правил ли кто лицо человеку, что скинул пять лет, — седому, с обожжённой правой рукой. Платил за ответы и не торговался. Я ему сказал, что не правил, и это была правда. Тебя я тогда не знал.

— Какой он был? — спросил я.

— Вежливый. Сухой. Глядел не дольше, чем надо. — Он пожал плечами. — Такой, каких не запоминают. Как ты. Я ещё подумал тогда: похож на того, кого ищет.

Я подумал на Двоих. Год назад они шли по растущей планете, искали меня там, по квиткам Пратта, и кто-нибудь из них, или их человек, мог обойти и проходные миры, где правят лица. Подумал — и записал в голове, на всякий случай, другим цветом: сухой, вежливый, не торгуется, похож на меня. Ланг не был сухим. Корд не был вежливым — это видно было даже с галереи.

Он резал меня два дня.

В первый день — лицо. Нос он сломал коротко, одним движением, каким ломают сухую ветку, и я услышал хруст изнутри головы, а боли сперва не услышал, потому что он перед тем обколол меня чем-то, от чего лицо стало чужим и деревянным. Потом боль пришла, тупая, тяжёлая, и стояла во мне весь вечер и всю ночь, а я лежал в его белой комнатке на узком столе, с повязкой поперёк лица, и слушал, как за занавеской идут его часы. Двадцать штук, и все по-своему. Под этот ход я считал.

Я считал, сколько у меня дней. Двое ушли к Пыльному Поясу. Догонят рудовоз — через две недели. Найдут там рыжего под моим именем. Спросят. Рыжий скажет — сразу ли, нет ли, — где взял билет и у кого: у старика, что был старшим подвеса на южном поле в тот день, когда задавило новенького. Тогда они поймут всё. И про строп, и про Пратта, и про то, что я не на рудовозе, а там, откуда рудовоз ушёл. И повернут назад. Ещё две недели. Месяц — самое малое. Полтора — если рыжий будет держаться.

Я считал, сколько мне надо. Заживить лицо так, чтобы не было видно, что его правили, — три недели, сказал старик. Отрастить бороду, чтоб была бородой, а не щетиной, — столько же. Руку — дольше, но руку можно носить в перчатке.

Выходило впритык. Я записал это и стал ждать утра.

Во второй день он резал руку. Это было дольше и хуже. Он обколол её до локтя, разложил на белой доске, привязал ремнями, чтоб не дёрнулась, и работал под своей лампой час за часом, а я лежал, отвернувшись, и смотрел в потолок, где была трещина, похожая на линию кольца на старой навигационной карте Профита: Синдер, Хайв, Пит, Хейвен, Дамп. Я водил по ней глазами, как водил когда-то пальцем Рид, показывая мне, где мы, и думал, что рука, которую режут сейчас под чужой лампой, — та самая, что кормила меня всю жизнь. Она таскала груз, вязала стропы, держала ключ на теплоносителе, когда лопнула магистраль, и сварилась тогда, спасая движок, а потом заново выучилась тонкому — левой, и правой тоже, как могла. Этой рукой я на днях завёл перегнутый строп на тяжёлый торец.

Рука, что кормила меня всю жизнь, стала приметой. Первой строкой в чужом листке. Я отдавал её второй раз: первый раз — теплоносителю, теперь — старому лекарю на проходном мире. В тот раз — чтоб спасти движок. В этот — чтоб спасти себя. Не жалко. Жалеть можно о том, что отняли. А то, что отдаёшь сам за дело, — это не потеря, а цена.

Когда он кончил и отвязал ремни, рука лежала на доске толстая, белая, в повязке, с прямыми пальцами, как у покойника. Прямыми. Впервые за столько лет.

— Шевелить не вздумай, — сказал он. — Три недели. Потом будешь учить. Перевязки — через день, первую послезавтра. Мази дам. Если пойдёт краснота и жар — ко мне сразу, не жди, такую руку потерять легче, чем кажется.

Я сказал, что приду послезавтра.

— Где отлёживаться будешь? — спросил он, как спрашивают лекари, — между делом, укладывая инструмент.

— У Сухих Озёр, — сказал я. — Там у меня родня. Сестра.

Он кивнул и больше не спрашивал. Сухие Озёра были на другом конце Кроссинга, в двух сутках езды по равнине. Никакой сестры у меня там не было. Я лежал в ночлежке для каютных у южных полей, в часе ходьбы от его улицы.

Он мне сам сказал условия, и я сам себе их сосчитал. Пока ему не заплатят больше. А больше ему заплатят — рано или поздно, если придут те, у кого есть чем платить. Пусть тогда продаёт им Сухие Озёра.

Два дня я лежал у себя, не выходя, с лицом в повязке и рукой на подушке, и учил себя другому. Это была работа, какой я не ждал, и она оказалась тяжелее, чем резать руку.

В приметах стояло: держит руку на бедре. Я знал за собой эту привычку, но не знал, как глубоко она сидит. Ключ лежал у бедра столько лет, сколько я его носил, и рука тянулась к нему сама, как язык тянется к больному зубу, — проверить, на месте ли. Ключ я переложил. В первую же ночь, левой рукой, кое-как, расковырял каблук левого сапога, выбрал в нём гнездо, уложил туда старший судовой ключ с двумя его битыми частями, завернув в промасленную тряпицу, и забил каблук обратно — криво, но держалось. Пояс с тремя профитовскими ключами и старым оплавленным оставил на себе. Теперь у бедра не было ничего.

А рука всё равно тянулась. Я ловил её на этом каждые несколько минут — когда вставал, когда садился, когда шёл к двери, когда слышал шаги в коридоре. Особенно когда слышал шаги. Рука шла к бедру сама, раньше, чем голова успевала подумать, и голова, догнав её, находила её там. Тогда я стал щипать себя — левой здоровой рукой правую ногу, у самого бедра, сильно, до синяка. Всякий раз. Каждые несколько минут. За два дня бедро у меня стало синее, как штормовое небо над Синдером.

На третий день рука потянулась реже. На пятый — ещё реже. Привычку, которую носишь полжизни, не снимешь, как платье. Её выбивают, как выбивают из троса старый перегиб: долго, с силой, по одному месту. Спину к стене я выбивать не стал. Это было глубже, и это было нужнее: в комнате, где я сажусь лицом к двери, у меня есть время на одно движение, а одно движение — это иногда вся жизнь. Но я выучился садиться так, будто это вышло случайно: брать место у стены, потому что оно ближе к окну, к свету, к раздатчику, — так, чтоб у моей спины всегда была причина.

На второе утро, как и обещал, я пошёл к старику на перевязку. Пошёл не прямо, а через рынок у ночлежек и через две платформы, проверяясь, как проверялся всякий раз. Проверка была чиста. На кривой улице часовщиков было тихо, как всегда в этот час: три вывески со стрелками, две двери без вывесок.

У второй двери стоял стражник.

Не портовый — квартальный, в серой куртке, скучный. Дверь за ним была приоткрыта, внутри ходили двое в таких же куртках, и кто-то писал на доске. Я не остановился. Остановиться значило бы показать, что мне есть дело до этой двери. Я прошёл мимо, как проходят мимо всякой беды на чужой улице, — замедлив шаг ровно настолько, насколько замедляют его зеваки, и глянув ровно туда, куда глядят зеваки. Часы на стене шли. На верстаке лежала лупа на кронштейне. На полу у верстака стояли его сапоги, а над сапогами, на табурете, сидел старик в своём прожжённом фартуке, уронив голову на верстак, будто заснул за работой.

Через две двери, у часовщика с вывеской, на пороге стояла соседка и рассказывала другой соседке, громко, на всю улицу, как рассказывают на таких улицах всё: нашли утром, сам помер, сердце, говорят, за работой, в его-то годы, оно и понятно, курил много. Ни крови, ни разбитого стекла, ни вывернутых ящиков. Стеклянный шкаф с железом стоял нетронутый. Деньги, сказала соседка, при нём нашли, все, стража пересчитала.

Я дошёл до конца улицы и свернул за угол.

Двое были на пути к Пыльному Поясу. Их людей на Кроссинге я не видел и не чуял, а я бы почуял: двое у конторы работали грубо и прямо, и после них остаются тела, а не сердца. Тот, кто пришёл к старику ночью, не взял денег и не тронул шкафа. Он пришёл не грабить и не спрашивать. Он пришёл, чтоб старик больше никому ничего не сказал — ни мне, ни тем, кто заплатит больше.

Старик был единственным на Кроссинге, кто видел моё новое лицо. Теперь его не видел никто.

Кто-то шёл за мной след в след и закрывал за мной двери.

Меня кто-то берёг. Кто и зачем — я не знал. И от этого мне было холоднее, чем от Двоих.

Глава 65. След

Бумаги на новое имя я выправил на Кроссинге за неделю до отлёта, у бумажника с той же улицы часовщиков, только с другого её конца, — после старика я не пошёл бы к нему ни за что, но старика больше не было, а бумаги были нужны. Имя называть не стану: имён у меня теперь было больше, чем рубах, и всякое новое я носил так, как носят дорожное платье, — не привыкая. Бумаги вышли хорошие, на седого бритого бородача с носом набок, на пять лет моложе правды, как и прежние. Курортные бумаги я тоже не выбросил. Бедный человек не выбрасывает и донышка.

С зеркалом я свыкся не сразу. На меня глядел из стекла хмурый старик с бритой головой и короткой седой бородой, с носом, что лёг горбом и чуть вбок, будто его когда-то сломали в драке, — и брови у него сидели низко, так, что глаза из-под них смотрели не прислушиваясь, а прицениваясь. Только сами глаза были мои. Старик-лекарь был прав: глаза не правятся никак. Правая рука лежала в перчатке, и под перчаткой были прямые пальцы, деревянные, слабые, с рубцом вдоль ладони, как штопка. Я учил их по утрам: брать кружку, держать ложку, застёгивать пуговицу. Пуговица давалась дольше всего.

На борту к растущей планете, в общем салоне, я прочёл в сводке с Пыльного Пояса пять строк. На руднике за Сухой грядой найден мёртвым поденщик, прибывший рудовозом с Кроссинга. Молодой, рыжий, без переднего зуба. Бумаг при нём не обнаружено, билет выписан на другое имя. Следствие полагает — сведение счётов меж поденщиками.

Рыжий, видно, держался недолго. Я записал строку и пересчитал свои дни. Если он сказал им сразу, то Двое знают уже две недели, что меня на рудовозе нет и что билет ему дал старший подвеса с южного поля. Значит, они поворачивают назад, к Кроссингу. На Кроссинге найдут улицу часовщиков, мёртвого старика, след к Сухим Озёрам — и, может, потратят на Озёра неделю, а может, и не потратят. Значит, у меня не месяц. У меня, может, три недели. Может, меньше.

Растущая планета встретила меня тем же, чем провожала: стройкой. Башни в восемьдесят и сто этажей, что при мне стояли каркасами, теперь горели окнами, а за ними поднимались новые каркасы, ещё выше. Над срединными кварталами, как и прежде, висел светящийся купол, под который к ночи подпускали синевы, чтоб приезжие не тосковали по небу, а под куполом шла та же суета, что и годы назад, — тысячи приезжих, что перепридумывают себя, потому что тут все себя перепридумывают и никто не спрашивает, кем ты был. Здесь я сам когда-то перепридумал себя впервые. Теперь вернулся сюда другим лицом — как вор возвращается на место, где его не поймали, проверить, не осталось ли там чего.

Я пошёл по своему следу так, как ревизор проходит склад: по описи, от первой строки до последней, не пропуская ничего и ничего не трогая руками.

Первой строкой был мастер — тот, дешёвый, что стёр мне пять лет. Полуподвал в приезжем квартале, без вывески, с тесной приёмной, где пахло резким, лекарственным. Полуподвал был на месте. Дверь в него заколочена крест-накрест досками, и доски уже посерели от пыли. Я постоял у лотка напротив, взял горячего питья в бумажной кружке и спросил лоточника, мол, говорили, тут лица правят недорого, не переехал ли куда. Лоточник покачал головой. Правили, сказал он, да кончили. С полгода как. Пришли ночью, перевернули всё, его самого нашли утром в приёмной — так отделали, что хоронили закрытым. Ограбили, говорят, деньги искали. Какие у него деньги, сказал лоточник, у него деньги все в руках были, а руки ему, говорят, первым делом и поломали.

Я допил, поблагодарил и пошёл дальше. Мастер видел оба моих лица, старое и новое, и знал, что новое подгоняли под бумагу. Ему поломали руки, чтоб узнать, какое было новое. Почерк я знал: так кладут людей в ряд со стянутыми проводом руками.

Второй строкой был скупщик — тот, у которого я менял края своего старого оплавленного ключа, в задней комнатке за лавкой, где он сказал мне, щурясь, что деньги-то не здешние. Лавка стояла на месте, но торговали в ней теперь другим: вместо всякой мелочи — дешёвым платьем для приезжих, и за прилавком стояла молодая баба с ребёнком на руках. Я купил у неё носки и, расплачиваясь, спросил про прежнего хозяина. С лестницы упал, сказала она, перекладывая ребёнка на другую руку. В погреб, по ступенькам, шею свернул. Пьяный, говорят, был, а он не пил вовсе, это все знают. С полгода как. Лавку продали за долги, она её и взяла.

С лестницы падают. С полгода как. Я записал и вторую строку.

Третьей строкой был хозяин угла, где я жил первое время, когда только прилетел и снял себе каморку с окном. Каморка была в старом доме у края приезжего квартала. Хозяина в доме не было. Соседка снизу, старуха, что когда-то при мне вечно сидела на ступеньках с вязаньем, сидела и теперь, только вязанье было другое. Съехал, сказала она охотно, — старухи на ступеньках любят рассказывать, — съехал при хороших деньгах. С год тому. Приходил к нему человек, вежливый такой, чистенький, долго у него сидел, а через неделю хозяин дом продал за полцены, вещи раздал и улетел куда-то, на дальний мир, к дочери, что ли. Довольный был. Я спросил, какой был человек. Вежливый, повторила старуха. Сухой. Такой, знаешь, что глянешь — и забудешь. Ты, говорит, на него похож даже немного.

Это была третья строка, и она была другого почерка.

Я сидел вечером в дешёвой харчевне у края приезжего квартала, спиной к стене, потому что там было место у окна, и раскладывал строки по двум столбцам, как раскладывают груз по двум трюмам.

В первый столбец ложилось грубое. Мастер — руки поломаны, хоронили закрытым. Скупщик — шею свернул, а не пил вовсе. Клерк на курорте — в пустом доме к шести. Чиф — под проводом. Бумажник — ящик вскрыт. Это был почерк Двоих: прийти, спросить так, как спрашивают они, взять, что сказано, и не оставить того, кто сказал. После них оставались тела, и тела эти потом списывались — на ограбление, на лестницу, на разгерметизацию вследствие износа.

Во второй столбец ложилось чистое. Хозяин угла — съехал при хороших деньгах, вежливый человек сидел у него долго. Старик-лекарь на Кроссинге — сердце, за работой, деньги при нём все. Тот вежливый, сухой, что год назад обходил мастеров на Кроссинге и платил, не торгуясь. Тут не оставалось тел — или оставались, но такие, что их не к чему было приписать, кроме старости. Люди или исчезали с деньгами, или умирали так, как умирают сами. И всякий раз рядом мелькал кто-то вежливый, сухой, на меня похожий.

Два почерка. Два хода по одному моему следу. Первый шёл за мной, как идут за дичью, — по крови, по клочьям шерсти на сучьях. Второй шёл как будто рядом — и закрывал за мной двери, которые первый открывал бы.

Зачем второй делал это, я не знал. Но я знал теперь, что он есть, и что ходит он давно — год, не меньше, — и что Двое о нём, может, и не догадываются. Это была новая графа. Я завёл её и оставил пустой.

По дороге к четвёртой строке я прошёл мимо торгового дома в срединном квартале, где когда-то два месяца учился на риэлтора, — того же, с теми же стеклянными дверями, с объявлением о новом наборе на курсы. Через дорогу от него было кафе. Дешёвый угол с подогретой синтетикой, с подобием кофе, с тем же парнишкой из приезжих за стойкой или с другим, таким же. Я не замедлил шага. Только глянул в окно, как глядит прохожий, — на столик у стены, где мы сидели. За столиком сидели двое чужих и ели. Я пошёл дальше. До этого угла была ещё очередь.

Четвёртой строкой была контора. Агентство в новой башне с видом на воду, где я продавал бизнес-класс, где отдавал покупателям свою комиссию и где стал лучшим, пока не уехал к наследнику. Туда я пошёл на другой день, при свете, в добром платье — новом, купленном здесь же утром, другого кроя, чем носил прежде, потому что в агентстве помнили, как я одеваюсь, а платье помнят дольше лица.

Пошёл я туда как покупатель. Немолодой приезжий с деньгами, присматривает две комнаты бизнес-класса для дочери, что переезжает сюда с мужем. Меня встретил у входа молодой агент, гладкий, новый, которого я не знал, и повёл по этажам показывать. Я смотрел квартиры и смотрел контору. Контора была та же: стеклянная перегородка, за ней тучный мягкий хозяин с толстыми пальцами, доска с именами агентов и с числом сделок за год. Моего имени на доске не было — его стёрли, как стирают всё на досках. Первым теперь стоял тот, языкатый, что когда-то звал меня тихоходом.

Хозяин вышел ко мне сам, когда я, посмотрев три квартиры, сказал молодому, что две из них, может быть, и подойдут, если сойдёмся в цене. Хозяин любил выходить к покупателям, у которых деньги, — это я помнил. Он сел со мной в переговорной, тяжело, с одышкой, налил воды из графина и стал говорить так, как говорил всегда: тихо, мягко, гладко. О ценах. О стройке. О том, что дом этот лучший на этой стороне воды и что такого покупателя, как я, он ведёт сам.

Он меня не узнал. Я сидел против него на расстоянии вытянутой руки, хмурый, бритый, бородатый, с носом набок, и он глядел на меня так, как глядел на всякого покупателя с деньгами, — с ласковой цепкостью торговца, который прикидывает, сколько с тебя возьмёт. Глаза мои он видел. Глаза не узнал. Глаза узнаёт тот, кто в них глядел, а он никогда в них не глядел — он глядел мне на платье, на руки, на бумаги, на число сделок против моего имени.

— Скидку дадите? — спросил я.

Он засмеялся мягко, как смеются толстые люди, у которых всё хорошо.

— Скидку, — сказал он. — Был тут у меня один, давно, года два назад, всё скидки давал. Лучший мой агент, без шуток. Продавал дешевле всех, свою долю покупателю отдавал. Я поначалу думал — дурак, а он мне за год дом продал, который до него полгода стоял. — Он покачал головой. — Ушёл потом к застройщику, на курорт уехал. А после — вот ведь дело — приходили сюда люди, из страхового, с печатью, искали его. Причитается ему, говорят, доля какая-то по старому делу, деньги лежат, найти не могут. Мы им всё, что знали, рассказали. Куда уехал, к кому. Хорошему человеку и денег не жалко. Нашли ли, не знаю.

— Двое их было? — спросил я, будто от скуки, как спрашивают про чужую диковину.

— Двое, — сказал он. — Немолодые, крепкие, обходительные. Печать у них с якорем, синдикатская, большая контора. Всё записывали. И не только про отъезд — с кем водился, спрашивали, кто ему тут друг. А какие у него друзья, он же нелюдимый был. Разве что баба одна, с курсов, они вдвоём учились, — так мы и про неё сказали, где искать. Она ведь, может, адрес его знает, весточку получала. Мало ли.

— Повезло ему, — сказал я.

— Повезло, — согласился он. — Таким всегда везёт, кто не жадный.

Я сам это расписал когда-то — давно, в первые месяцы здесь, когда только стал отдавать комиссию и понял, что этим выхожу на свет. Придёт однажды в контору человек, спросит про агента, что продаёт дешевле всех, — будто покупатель. Пришли. Только не будто покупатели, а с печатью. И спросили не про агента, а про человека, которому причитается. И им рассказали всё, по доброте, — куда уехал, к кому. Хорошему человеку и денег не жалко.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Вы ознакомились с фрагментом книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста.

Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:

Всего 10 форматов