Книга Виктор — Списанный. Часть III - читать онлайн бесплатно, автор Илья Калинин. Cтраница 3
Виктор — Списанный. Часть III
Виктор — Списанный. Часть III
Оценить:

Рейтинг: 5

Виктор — Списанный. Часть III

Против Чифа и Холта стояли кресты. Против Рида — пустое место.

Я отложил и этот лист. Гадать было рано. Гадание — это когда считаешь без цифр, а цифр у меня пока было мало.

Под приметами лежал паспорт.

Мой паспорт. Тот, с которым я сошёл на Дампе с Профита, — на имя Виктора Скорева, с моим старым лицом, с датой рождения, с отметкой Аутбаунда о списании по возрасту. Я отдал его бумажнику в контейнере без окон, когда тот выправлял мне новый, — бумажник взял его, не глядя, и бросил в ящик для отработанных, где лежали, должно быть, десятки таких же сброшенных жизней. Он сказал тогда, что из этого ящика ничто никуда не уходит. Ушло. Лежало теперь на полу ночлежки на проходном мире, в папке с завязками, под листком с моими приметами.

Бумажник не отдал бы ящик по доброй воле. Бумажники не отдают ничего по доброй воле, на этом стоит их ремесло. Значит, его спросили так, как спрашивают Ланг и Корд. Значит, бумажника тоже больше нет, и его контейнер без окон стоит теперь на Дампе пустой или занят другим, а ящик для отработанных жизней разобран по чужим папкам.

Я положил паспорт обратно. Мне он был не нужен — человек с этим лицом и этим именем умер для всех на Дампе, и воскрешать его я не собирался. А им — пусть лежит. Пусть думают, что он у них.

Последними в папке лежали квитки дальней связи — тонкие, на серой бумаге, какие выдаёт будка вместе с текстом, чтоб было что предъявить при расчёте. Синдикат, видно, требовал отчёта за каждое слово, и Пратт хранил свои квитки, как хранят их все, кому потом за них отчитываться. Квитков было много, за много месяцев. Старые я перебрал, не читая каждый, а глядя на штампы мест и дат, как глядят на штампы застав в чужом паспорте, чтобы прочесть дорогу. Дорога вышла длинная. Дамп — в тот самый год, что стоял в акте Профита. Потом почти год пусто, ни одного квитка, будто они стояли где-то и ждали или искали, не тратя слов. Потом растущая планета, та, где я учился на риэлтора и продавал бизнес-класс: квитков оттуда много, за несколько месяцев, и последний из них — месяц-другой спустя после моего отъезда на курорт. Выходило, что несколько месяцев мы ходили по одним улицам и они меня не узнали: искали старое лицо. Потом опять кольцо, Хейвен и Дамп, далеко назад, туда, где меня не было уже несколько лет, будто кто-то сказал им, что я подался обратно к кораблям. И только потом курорт — за полгода до моего бегства. Этого поворота назад, к кольцу, я не понял и записал его себе в графу, которая не сходится. Кто-то повёл их не туда. Кто и зачем, я не знал.

Последние квитки я читал внимательно.

Последний полученный — с курорта, в день моего бегства, вечером. Сверено. Он. Ведёшь ты. Ждём, куда понесёт. Л.

Последний отправленный — отсюда, с Кроссинга, вчерашний полдень, тот самый, что он отбил у колонны в зале прибытия, пока я ставил свою первую проверку. Кроссинг. Ведём. П.

Ведёшь ты. Ждём, куда понесёт. Это было про меня, и это было ровно то, что я сложил на борту из его новых сапог и чистых рук. Нитка, привязанная к птице, чтоб найти гнездо. Я угадал. И оттого, что угадал, мне не стало легче, потому что теперь я держал в руках не догадку, а бумагу, а бумага — вещь куда холоднее догадки.

Но было в последнем полученном квитке и слово, о котором я не догадывался. Сверено.

Я сидел над этим словом, пока лампа не начала садиться. Сверено — значит, сверяли. Значит, было с чем сверять и было в чём сомневаться. Значит, тогда, у конторы, двое стояли у воды и глядели на мою дверь не потому, что пришли брать, а потому, что пришли проверить. А потом сверили. И вечером того же дня отбили: он.

Что именно сверили и как, я ещё не сложил. Это я оставил на потом, как оставляют на потом трудную графу, которая не сходится, — чтобы вернуться к ней со свежей головой. Сейчас надо было уходить.

Я сложил всё в папку в том порядке, в каком оно лежало: акт, опись, снимок, приметы, паспорт, квитки — последние полученные сверху, как они и были. Завязал завязки тем же узлом, каким они были завязаны, — узел у Пратта был особый, морской, и я вязал его дважды, пока не лёг так же. Закрыл ящичек и защёлкнул замок. Задвинул под койку на ту же ладонь от стены. Мешок на крюке не трогал. Рубашку на стуле не трогал. Жетон от комнаты оставил на полке у бритвы — там, куда человек бросает жетон, когда возвращается вечером, — пусть думают, что он вернулся и ушёл снова.

Знание, о котором никто не знает, дороже знания, которое украли. Возьми я папку — Двое, войдя сюда, поняли бы, что их бумаги читали, и стали бы гадать, кто и что прочёл. А так они найдут комнату своего человека нетронутой, папку на месте, жетон на полке, и подумают одно: ушёл и не вернулся. Куда — узнают у портовой стражи, если догадаются спросить. Не сразу. Не всё.

Я задул лампу, постоял в темноте, слушая коридор, и вышел.

У себя я не стал ложиться. Сел на койку, спиной к стене, и разложил то, что принёс в голове, — не бумагу, а цифры.

Профит потерян через год с небольшим после моего ухода. Убыль полная, четверо. Осматривали Ланг и Корд — те самые двое, что стояли у моей конторы; теперь у них были имена. Значит, к Профиту они пришли раньше, чем ко мне, на годы раньше. Значит, они шли не за мной — они шли по Профиту, а я выпал у них из списка последним, как выпадает последний ящик из разбитого штабеля. Холт — крест. Чиф — крест. Новые — кресты. Рид — пустое место. Бумажник — ящик вскрыт. Мой старый паспорт — у них. Моё старое лицо — у них. Мои повадки, записанные тем, кто знал меня близко, — у них.

А вот нового моего лица у них не было. В папке лежал снимок пятидесятилетнего Виктора Скорева из найма на Даунсайде, и больше ни одного. Ни курортного, ни с растущей планеты, ни с пересадок. Ни моего нового имени. Только старое, с отметкой о списании.

Это была важная строка, и я подчеркнул её про себя дважды.

Перед рассветом я забрал из камеры хранения свою сумку, расплатился за комнату вперёд на три дня, чтоб хозяин не хватился меня раньше времени, переоделся в доброе платье в отхожем на углу и ушёл через весь Кроссинг, пешком и на трёх разных платформах, в другой его конец — туда, где у южных полей стояли ночлежки для каютных, тех, кто ждёт своих бортов не на скамьях, а в комнатах с замком изнутри. Там меня никто не видел в робе. Там я был немолодой господин, скупой, по скучному делу, с карточкой торговца пуговицами в кармане.

Сняв комнату, я лёг на кровать, не раздеваясь, и перебрал папку ещё раз — уже по памяти, медленно, лист за листом. И только на третьем круге понял, что в ней было главное. Не крест против Чифа, не мой паспорт, не приметы. Главное было в той строке, что они написали себе про меня: получатель причитающейся доли.

Они искали меня не как беглого. Беглого ищут тайком, и люди, у которых про беглого спрашивают, настораживаются и молчат: никто не хочет быть тем, кто выдал. А человека, которому должны деньги, ищут открыто, с печатью, и люди, у которых про него спрашивают, рады помочь, потому что помогают не беде, а удаче: вот, мол, повезло старику, причитается ему, найдите его, порадуйте. Хозяин угла, где я жил на растущей планете. Мастер, что стёр мне пять лет. Скупщик в задней комнатке за лавкой. Конторщики в агентстве. Всякий, кто знал меня хоть немного, рассказывал им про меня охотно, по доброте, — и каждый, рассказывая, думал, что делает мне добро.

Их не надо было ни пугать, ни подкупать. Им достаточно было показать печать с якорем и весами и сказать: ему причитается.

Глава 63. Заяц

В ночлежке для каютных были замки изнутри, вода по часам без счётчика и окно — узкое, в пыльной раме, на южное поле, где краны ворочались всю ночь. Я сел у этого окна на рассвете с кружкой горячей воды и вернулся к графе, что не сходилась. К слову сверено.

Сверено — значит, было с чем сверять. В папке у Пратта лежал один-единственный снимок, пятидесятилетний, из найма на Даунсайде, — старое лицо, которого больше нет. Нового лица у них не было. Были приметы: рубец, пальцы, рука на бедре, спиной к стене, взгляд дольше надобного. Было, значит, описание человека, а не лицо. С таким описанием можно обойти берег и спросить, нет ли тут приезжего, седого, немолодого, что держит руку на бедре, — и тебе укажут на десяток, потому что седых приезжих на курорте сотни, а руку на бедре держит всякий второй, у кого там кошелёк. А можно встать у двери, на которую указали, и смотреть. Ждать, не выйдет ли. Не повернётся ли так, как поворачивался тот, со снимка. Не сядет ли спиной к стене.

Вот они и стояли. Я вспомнил их у воды, через стекло конторы, — ровных, неподвижных, глядевших на мою дверь тем долгим взглядом, какой я прочёл тогда как взгляд охотника на нору. Я прочёл верно, да не до конца. Охотник у норы не знает наверное, кто там сидит, — лиса или барсук. Он ждёт, кто выскочит. И я сам тогда, у окна, подумал: они не знали ещё наверное, тот ли я, оттого и стояли. Подумал — и тут же встал и ушёл чёрным ходом.

Я отпил воды и посмотрел на краны.

Если бы я сидел. Если бы досидел над бумагами до вечера, вышел бы в парадную дверь, как всякий день, прошёл бы мимо них берегом домой — неторопливо, как ходят люди, которым нечего бояться, — что бы они увидели? Седого приезжего в добром платье. Таких на берегу сотни. Может, они пошли бы за мной, может, нет; может, сверяли бы ещё день, ещё неделю, ходили бы по пятам, искали бы руку на бедре и кривые пальцы, а я, догадавшись, ушёл бы иначе — тихо, со временем, с запасом. А может, и ушли бы ни с чем, решив, что ошиблись, что это не тот седой.

А я побежал.

Человек, у которого нечего прятать, из-за двоих у воды не бросает среди бела дня контору, бумаги, дом, дело и не уходит в порт чёрным ходом. Так делает только тот, кто знает, кто стоит у воды. Я им это и показал. Заяц, который сидит в траве, — это просто трава. Заяц, который выскочил, — это заяц. Сверено. Он.

Я ушёл живым — и этим подписался.

И сразу за этим встала другая строка, которую я вчера только наметил. Десять билетов. Десять касс, десять личин, десять дорог в разные концы обитаемой тьмы, — весь мой лабиринт, которым я гордился, когда отваливал от тёплой планеты. Лабиринт строят против того, кто приходит потом и идёт по следу. А они не пришли потом. Они не спрашивали кассиров. Они в тот же вечер, когда я покупал свои билеты, посадили со мной в салон своего человека, и он поехал не по следу, а со мной. Все мои десять дорог, все мои коммерсанты и паломники к больной родне не стоили ничего, потому что шли не по билетам, а по человеку. Четыре месяца, что я считал купленными, мне не продали вовсе.

Это была вторая убыль за сутки, и я списал её так же, как первую: одной строкой. Кто знает, где ошибся, тот уже наполовину не ошибается.

Потом я сделал то, что делаю всякий раз, когда приходится пересчитывать заново, — выписал всех, кто знает. Не на бумагу, бумаги я не держу, а в голову, столбиком, как выписывают груз по накладной.

Кто знает моё новое лицо — то, что сделал мне дешёвый мастер на растущей планете, когда стёр пять лет? Сам мастер: он видел оба лица, старое и новое, и знает, что новое подгоняли под бумагу. Скупщик в задней комнатке за лавкой, у которого я менял края своего старого ключа. Хозяин угла, где я жил первое время. Тучный хозяин агентства и все его зубастые. Курсы — человек тридцать, что видели меня два месяца кряду. Риша. Наследник и его люди — тихий человек при доме, секретарь, повар. Курортная контора, клерк, сезонник, что встречал меня в порту. Мои тихие покупатели, десяток.

Кто знает моё новое имя? Те же самые. Почти все.

Кто знает про бедро, про спину к стене, про взгляд дольше надобного? Этих меньше. Чиф — под крестом. Холт — под крестом. Рид — пустое место. И те, с кем я сидел за одним столом не неделю, а месяцами, кто видел меня близко, на отдыхе, когда человек держит себя слабее всего. Таких после Профита было трое: Риша, наследник и, может, клерк, с которым я делил контору.

Кто-то из этого столбика дал им дорогу. Не обязательно со зла — я понял это ещё ночью, над папкой: им достаточно было показать печать и сказать, что мне причитается. Но кто-то дал. Курорт они нашли не по билетам — по чьему-то слову.

И отсюда я вывел то, что решило всё дальше. От тех, кто идёт по следу, не убегают вперёд. Впереди у беглого одна пустота, а у тех, кто за ним, — время и печать, перед которой встаёт стража. Сколько ни беги, они дойдут: шли же они годами, от Дампа до курорта. От них уходят назад — по своему же следу, туда, где они уже были. Назад они не смотрят. Там у них всё сосчитано, там всё вычеркнуто, там пусто. А в этой пустоте лежит то, чего мне не хватало, — кто сдал, где их люди, что они знают и чего не знают. Кто сдал, тот и выведет к ним.

Это было решение. Я принял его, допив воду, — и сразу встала задача, без которой решение не стоило ничего. Двое видели меня. Не на снимке — живьём, через стекло конторы. Видели издали, через улицу, но видели. Нового моего лица в папке не было, а в головах у них оно теперь было. Идти с этим лицом назад, на растущую планету, где меня знала половина города, значило нести им себя на блюде. Лицо надо было менять — и не моложе, моложе было нельзя, а просто другое. И руку, которая значилась в приметах первой строкой.

А для этого нужно было время, и время на Кроссинге — без них.

Вечером я пошёл к воротам карго-парка. Там, у бочек с огнём, грелась вторая смена, и среди неё я нашёл того, кого искал: рыжего такелажника из нашей бригады, молодого, с выбитым зубом, который вчера на платформе, в пыли, всю дорогу ныл, что ему бы до Пыльного Пояса, там на шахтах платят за смену втрое, да билета не на что. Я отвёл его в сторону.

— Рейс мне отменили, — сказал я. — Контракт сорвался. А билет не сдать, касса не берёт. На рудовоз, за Пояс, завтра утром. Возьмёшь? Всё одно пропадёт.

Он глядел на меня, не веря, потом на билет, потом опять на меня.

— А имя-то не моё, — сказал он.

— На рудовозе кто смотрит, — сказал я. — Поденщиков сажают по счёту, не по лицу. Сядешь — и сиди.

Он взял. Он сказал, что век не забудет, и я поверил, что не забудет, — у таких, как он, век недлинный. Билет был куплен на то же имя, каким я записался в дешёвой ночлежке, где жил через две двери от Пратта. Я сам так сделал позавчера — тогда для проверки, а теперь эта проверка работала второй раз. Хозяин ночлежки скажет: старик в добром платье, через две двери от вашего, ушёл на рассвете, заплатив вперёд. Они спросят в кассах про это имя. Касса скажет: рудовоз за Пыльный Пояс, утренний. На рудовозе, в списке посаженных, будет стоять это имя, и под ним человек сядет и поедет.

Человек в бегах путается: записывается под одним именем дважды, потому что голова занята другим. Они это знают и этим кормятся. Пусть думают, что я спутался.

Про рыжего я тоже подумал — один раз, коротко, как думают про ящик, который ставят в штабель на нижний ярус: выдержит или нет. Двое догонят рудовоз — не сразу, через недели, на том мире за Поясом, где он сойдёт. Найдут под моим именем рыжего, без зуба, двадцати пяти лет. Спросят его, где взял билет. Он скажет. Что они сделают с ним после, я знал по кресту против Чифа. Я записал эту строку и не стал её вычёркивать. Билет он взял сам. Я ему ничего не обещал.

Наутро я пошёл в терминал смотреть табло прибытий. Номер разъездного катера синдиката стоял у меня в голове с позавчерашней ночи, с оборота бумаг Пратта. Табло я обходил каждый час, как обходят вахту, — между делом, мимоходом, по пути к лотку с тестом или к отхожему. Утром номера не было. В полдень не было. К вечеру он появился: поле восьмое, посадка такая-то, разъездной, синдикат.

Я поднялся на верхнюю галерею терминала, откуда видно выход с восьмого поля. На галерее ждали своих бортов человек двести, сидели на скамьях, на мешках, на полу, и я сел среди них, у колонны, развернув на коленях листок с ценами на воду, какие раздают у раздатчиков. В добром платье на галерее сидели многие — каютные, что ждали посадки и не хотели сидеть в ночлежках. Я был одним из них.

Они вышли с поля вдвоём, без провожатых, без носильщиков, каждый с мешком на плече. Я узнал их сразу — не по лицам, лиц я с такой высоты не разглядел бы, а по тому, как они шли: один чуть впереди, другой чуть сбоку, прикрывая, и оба, не сговариваясь, держали в поле зрения оба конца зала. Так они стояли тогда у воды. Тот, что впереди, был тяжелее, шире, шёл неторопливо, вразвалку, как ходит человек, которому некуда спешить, потому что всё и так будет по его, — Ланг, решил я, старший. Тот, что сбоку, был длиннее, суше, и голова у него поворачивалась чаще, — Корд.

Они не спрашивали дорогу. Они знали, куда идти: через зал, к северному выходу, к ночлежкам, к той, где жил Пратт. Шли спокойно. Своего человека они ещё не хватились по-настоящему — он не отбил им ничего вторые сутки, но на дальней связи бывают перебои, бывает, что человек ведёт и ему некогда. Я смотрел им в спины, пока они не скрылись в толпе у северного выхода, и считал, сколько им понадобится. Ночлежка — час. Хозяин, книга, комната Пратта, нетронутая, с папкой на месте, — ещё час. Портовая стража — если догадаются. Карго-парк, морг, личность не установлена, строп — день. Касса, имя из ночлежной книги, рудовоз — день. Двое суток. Рудовоз ушёл сегодня утром.

Эти двое суток я не сидел сложа руки. Лицо надо было менять здесь, на Кроссинге, — на растущую планету с моим лицом не поедешь, а на всяком другом мире искать мастера с нуля значило светиться лишний раз. Мастеров на проходном мире было много: там, где сходятся десять линий, всегда кто-нибудь хочет выйти не тем, кем вошёл. Только спрашивать про них в лоб было нельзя. Я спрашивал в обход. У торговца тканями при ночлежках — где тут подлечивают лицо, жене после ожога. У старухи, что продавала у раздатчика травы от всего, — нет ли кого, кто чинит руки после дурной работы, а то у брата пальцы не гнутся. У ночного сторожа ночлежки — кто тут делает так, чтобы родная мать не узнала, это я спросил шутя, с усмешкой, как спрашивают про небылицы, и он, усмехнувшись в ответ, назвал улицу в старом квартале у западных полей, где по вывескам чинят часы, а без вывесок — людей. Трое назвали одну и ту же улицу. На проходных мирах всё, что делается тайно, знает всякий, кто там живёт, — тайна там не в том, чтоб никто не знал, а в том, чтоб никто не спрашивал.

Они управились быстрее. На третье утро номер их катера снова стоял на табло — убытие, поле восьмое, курс к Пыльному Поясу. Я сидел на галерее, у той же колонны, с тем же листком цен на воду, и видел, как они шли через зал к полю — так же, вдвоём, с мешками, — и как Корд на ходу что-то говорил Лангу, а Ланг не отвечал. У самой лестницы на поле Корд вдруг поднял голову и повёл глазами по галерее — медленно, слева направо, по лицам, по скамьям, по колоннам. Так он, видно, оглядывал всякое место, откуда видно, как он уходит. Я не опустил головы и не отвернулся: опустивший голову — первый, на ком задержится глаз. Я читал свой листок, водя пальцем по строке, как читает подслеповатый, и шевелил губами, как шевелил ими в салоне отец семейства, что всё считал и никак не мог сосчитать. Взгляд Корда прошёл по мне и не остановился. Прошёл дальше, до конца галереи, и вернулся к лестнице.

Один раз. Не дважды. Катер ушёл в бурое небо Кроссинга и пропал. Рудовоз шёл к Поясу три недели. Разъездной догонит его за две.

У меня было месяца полтора. Может, два — если рыжий будет держаться долго, прежде чем скажет.

В тот же день, спускаясь с галереи, я купил у лотка при выходе пачку сплетен — так на Кроссинге продают вести с дальних миров: листки с новостями, собранными с проходящих бортов, по мирам, за медяк пачка, вместе с жареным тестом и водой. Брал я их по привычке, ещё с Профита: кто читает сплетни, тот знает, куда дует ветер. Сел у колонны и стал листать, ища не новости, а знакомые слова.

Курортные листки шли в самом низу пачки. Новый сезон. Цены на берег. Чья-то яхта, чья-то свадьба, чьё-то разорение. А на третьей странице, в столбце происшествий, маленькая заметка, строк на пять.

В пустом доме на втором берегу найден мёртвым служащий риэлторской конторы, немолодой, давний, всеми уважаемый. Обнаружен утром, хотя накануне, по словам сослуживцев, отправился туда к шести вечера, чтобы показать дом покупателю. Покупатель не найден. Дом выставлен на продажу. Следствие полагает, что это ограбление.

Я перечитал заметку дважды. Сухой клерк с усталыми глазами, что дал мне первые мои бумаги на том берегу и потом, глядя, как расходится мой десяток, проникся ко мне уважением. Последний, кому я солгал на курорте. Он спросил меня, не гляну ли я вечером один дом, — не то придёт покупатель. Я ответил, держа на лице всегдашнюю свою ровную скуку, что гляну, что пусть ведёт покупателя к шести.

Двое, войдя в контору и найдя мой стол пустым, спросили его, куда я делся. Он сказал им правду, как она была ему известна: к шести будет в доме на втором берегу. Они пошли туда к шести. Ждали меня. Дождались его — и покупателя, если покупатель был. Меня не было. Свидетель, который видел их лица и знал, кого они ищут, остался.

Таких они не оставляют. Против Чифа стоял крест.

Я сложил листок вчетверо и убрал в карман, к карточке торговца пуговицами. Моя ложь сработала лучше, чем я рассчитывал: она увела их от порта на целый вечер. Клерку она стоила жизни, мне дала день форы.

В счёт.

Глава 64. Рука

Улица, где по вывескам чинили часы, а без вывесок — людей, шла кривым коридором меж складов у западных полей, в старом квартале, который построили, когда Кроссинг был ещё не портом, а стоянкой, и потом забыли снести. Дома здесь лепились один к другому, низкие, из того же бурого камня, что вся равнина, с окнами, заложенными наполовину от пыли. Часовых мастерских было пять. Над тремя висели настоящие вывески с нарисованными стрелками, над двумя — ничего, только дверь и звонок.

Я прошёл улицу дважды, туда и обратно, как проходят мимо товара, прицениваясь. Звонил в обе двери без вывесок. В первой мне открыл молодой, гладкий, с сытым лицом и слишком белыми руками, и сказал, что берёт вперёд половину, а работы покажет на снимках, если угодно. Я поблагодарил и ушёл: тот, кто показывает свою работу на снимках, показывает и чужим, а сытое лицо у мастера такого ремесла значит, что он берёт деньги не только с тех, кого чинит.

Во второй мне открыл старик. Ниже меня, сухой, сутулый, в кожаном фартуке, прожжённом в двух местах, с трубкой в зубах, которую он не вынул, разговаривая. Он оглядел меня с порога — не лицо, а всего, с головы до сапог, — и посторонился, впуская.

Внутри была мастерская, и правда часовая: верстак у окна, лупа на кронштейне, ящички с колёсиками и пружинами, на стене — десятка два часов, и все шли, каждые по-своему. А за верстаком, за занавеской, — вторая комната, белая, чистая, с узким столом, лампой на шарнире и стеклянным шкафом, где лежало железо, какого я не видел даже у медика на заставе.

— Садись, — сказал старик и кивнул на табурет у верстака. — Сначала скажешь, чего хочешь. Потом я скажу, что можно. Потом поторгуемся. Потом решишь. Обратно в другом порядке не бывает.

Говорил он с выговором, какой бывает у судовых: коротко, с проглоченными окончаниями, как говорят люди, привыкшие перекрикивать машину. Я спросил, не ходил ли он по кораблям. Он вынул трубку впервые и поглядел на меня внимательнее.

— Лекарем, — сказал он. — Двадцать лет на тяжёлых тягачах. Потом меня списали. Не по возрасту — за то, что резал не тех и не по приказу. Сюда пришёл, тут и остался. Чинить часы мне нравится больше, чем людей: часы не врут, что у них болит. Чего хочешь?

Я сказал. Лицо — другое. Не моложе: моложе нельзя, у меня на бумаге и так скинуто пять лет, больше — выйдет молодящийся, а молодящийся хуже старого. Просто другое. Такое, чтобы человек, видевший меня раз через стекло через улицу, не узнал. И чтобы тот, кто знает меня по снимку пятилетней давности, тоже не узнал.

— И руку, — сказал я.

Снял перчатку и положил правую руку на верстак, под его лампу.

Он смотрел на неё долго. Взял в свои пальцы — сухие, жёлтые от табака, крепкие, — повернул к свету, ладонью вверх, ладонью вниз. Провёл ногтем по глянцу рубца. Попробовал разогнуть безымянный, потом мизинец — они пошли до того места, до какого шли всегда, и встали.

— Кто шил? — спросил он.

— Никто. Механик мазал. На дальнем рейде.