Книга Виктор - Списанный (Часть IV) - читать онлайн бесплатно, автор Илья Калинин. Cтраница 4
Виктор - Списанный (Часть IV)
Виктор - Списанный (Часть IV)
Оценить:

Рейтинг: 5

Виктор - Списанный (Часть IV)

Расплатился я за нары расходным ключом мёртвого конвоя.

Над этим я думал ночью, сидя над пустым считывателем, и решил быстро, как решают то, что всё равно придётся решить. Связки на расходы, что лежали в чемоданах, были не их — их не носят люди, которые ходят парой по таким делам, им их выдают. Выдал их тот, кто писал записку в трубочку. Ключи Дома. Всякий шаг, что я на них сделаю, — строка в его книге: рудовоз, нары, пересадка, харчевня. Тратить с них — значит писать ему, где я.

Я тратил. Писать ему было уже всё равно. Он и так читал. Он читал меня с Дампа — по меченой фамилии, по ключам, по смотровой части кассы, по сплетням, по почте. Если человек читает всё, что ты пишешь, глупо писать тайком. Надо писать то, что ты хочешь, чтобы он прочёл.

Рудовоз шёл к рудникам шесть суток. В трюме за переборкой спали двенадцать рудокопов, пили, играли в кости и не смотрели ни на учётчика, что кашлял по старой привычке в рукав, ни на грузчика, что спал на нижних нарах у самой двери без звука, лицом к двери, как спят те, кого учили спать на посту.

На вторые сутки один из рудокопов, молодой, с белыми от пыли бровями, позвал солдата к костям — сыграть на пайку. Солдат посмотрел на него, как смотрят на столб, и не ответил. Рудокоп пожал плечами и вернулся к своим. Другой рудокоп, постарше, кашлял на верхних нарах так, как не кашляют от пепла: глубоко, с хлюпом, сплёвывая в тряпку что-то тёмное, и тряпку прятал, чтобы не видели свои. Рудники списывают людей быстрее кольца. На кольце списывают по возрасту, на рудниках — по лёгким. Через год этот рудокоп будет строкой в книге смены: выбыл. Я посмотрел на него и подумал, что он, может быть, ровесник солдату, и что солдату это всё равно, и мне тоже. Рудники считают свою убыль сами.

Говорили мы мало. На третьи сутки, ночью, когда рудокопы храпели, солдат спросил, не поворачивая головы:

— Жилец где?

— Там, где была она. В той же гостинице верхних кварталов, где сидел каждое утро с чашкой.

— Сначала туда.

— Сначала на Кроссинг.

Он помолчал.

— Зачем.

— Там лежит моя бумага. Её нельзя оставлять там, где она лежит.

Он помолчал ещё. Потом сказал то, что я потом не раз вспоминал — за то, что в этой фразе было больше договора, чем в иных бумагах, что я подписывал:

— Твоё — твоё. Моё — моё. Ты даёшь имена. Я даю руки.

— Договорились.

Больше мы об этом не говорили.

На рудниках соседней системы мы пересели на попутный грузовоз до Кроссинга. Попутный шёл восемь суток, через две пересадочные станции, и на каждой я платил ключом конвоя за воду, за паёк, за место, и на каждой думал о том, что в чьей-то книге появляется новая строка. Пусть. Ревизор седьмого места лежал в холодной у лекаря на пепельном мире, рядом с почтаркой. Его тетрадь сгорела в печке склада железа. Седьмое место ждало от него тетрадь — и не дождётся. Пройдёт месяц, пока оно поймёт, что ревизор не вернётся, ещё месяц, пока пришлёт нового. У меня было два месяца — на то, чтобы седьмое место, когда пришлёт нового, не нашло ничего, что можно сличить.

Сличить можно было многое. Но больше всего — лицо.

Моё нынешнее лицо на всём кольце знали двое. Поверенный, что сидел напротив меня в столовой у четвёртого причала, — его я убрать не мог: он был далеко, высоко и всё ещё нужен мне живым, потому что про него одного я знал, зачем он меня бережёт. И бумажник с улицы часовщиков на Кроссинге, что делал мне бумаги под новое лицо, после того как старый лекарь сломал мне нос и опустил брови. Бумажник снимал меня на карточку, вклеивал карточку в книжку, сверял нос с носом и бровь с бровью. Где-то в его ящике, если он был хорошим бумажником, лежала вторая карточка. Хорошие бумажники держат вторую — на случай, если придёт тот, кто заплатит за неё больше, чем заплатил ты.

Тот, кто заплатит больше, придёт от седьмого места. Не завтра — через два месяца. Но придёт. Так приходили Двое к мастеру омоложения на растущей планете и спрашивали про клиента, что сбросил пять лет. Мастер омоложения рассказал. За это его и убили, с поломанными руками, — чтобы не рассказал ещё кому-нибудь. Двое закрывали звенья позади себя. Поверенный закрывал звенья впереди меня — старого лекаря, почтарку, сторожа. Теперь закрывать звенья было некому, кроме меня.

Кроссинг встретил тем же, чем встречал в прошлый раз: бурой сухой пылью, плесенью порта, гулом карго-парка, где грузят день и ночь, воротами на южное поле, у которых по утрам стоят поденщики. Ничего не изменилось. Проходные миры не меняются — меняются только люди, что через них проходят. Мы сошли с попутного грузовоза порознь, в разные смены, как сходят незнакомые, и встретились к вечеру в ночлежке для каютных у южных полей, где я жил в прошлый раз, после Пратта. Ночлежка была та же, хозяин тот же, книга та же. Только имя в книге я написал другое.

По дороге к ночлежке я прошёл мимо южного поля. У бочки, где греются поденщики, стоял бригадный с перебитым носом — тот самый, что ставил меня в прошлый раз старшим на подвес, — и орал на смену, как орал тогда. Над его бригадой висел на кране длинный контейнер, и держал его казённый строп с перегнутой ногой — тот самый или такой же, бригадный не менял стропов, пока они не лопнут, а когда лопались, говорил: им ещё год работать. В прошлый раз, когда я проходил здесь, сдавая пакеты, поденщики у бочки рассказывали, что строп опять лопнул, но никого не задавило. Бригадный и тогда сказал: повезло. Я посмотрел на перегнутую ногу стропа так, как смотрят на ключ, которым однажды уже открывали дверь, и пошёл дальше.

Улица часовщиков в старом квартале у западных полей была та же. Пять мастерских, две без вывесок. По вывескам чинят часы, без вывесок — людей. В первой без вывески раньше сидел старый лекарь, что сломал мне нос; теперь там висел замок, и на двери белело пятно от снятой таблички, и никто не знал, кто тут был. Во второй без вывески сидел бумажник.

Я помнил его хорошо — так помнят тех, кто трогал твоё лицо. Немолодой, полный, с короткими пальцами, что были неожиданно ловкими, с увеличительным стеклом, вставленным в глаз, как монокль, и с привычкой говорить сам с собой, когда работал. Мастерская у него была узкая, как коридор, — пресс, кассы со шрифтом, банки с чернилами всех цветов, какими пишут на всех мирах, рамки с образцами печатей под стеклом. За мастерской, за занавеской, — комнатка, где он спал. Свет в мастерской давала газовая лампа над верстаком — старая, медная, с краном, что тёк. Он сам сказал мне это в прошлый раз, пока вклеивал карточку, — сказал не мне, а лампе, по своей привычке говорить с вещами: течёшь, старая, течёшь, а мастера не дозовёшься. И заткнул щель под дверью в мастерскую скатанным войлоком, потому что, сказал он, из-под двери дует, а бумага дует вместе с ним.

Тогда я запомнил это так, как запоминаю всё, — не зная зачем. Теперь знал.

Ночью я сделал то же, что делал на пепельном мире, у харчевни у порта: подождал, пока ляжет улица. На Кроссинге улица не ложится никогда — карго-парк гудит всю ночь, — но старый квартал у западных полей засыпает, потому что в нём живут те, кто работает днём. Солдат стоял на углу, в тени, у колонки, и смотрел на оба конца улицы. Я не просил его. Он встал там сам, как встают солдаты, когда кто-то из их части делает работу.

Замок на двери мастерской был хороший, лучше, чем в харчевне. Но я помнил, какой он, с прошлого раза, — я всегда запоминаю замки на дверях, за которыми мне делали то, что нельзя делать при свете. Шпилька из шарфа, два гвоздя, семь минут. Я вошёл и закрыл за собой.

В мастерской было темно и пахло так, как пахнет у бумажников: чернилами, клеем, нагретой медью пресса и, слабо, сладко, газом. Из-за занавески доносилось дыхание — ровное, с присвистом, как дышат полные люди на спине. Он спал.

Я подошёл к занавеске и отвёл её край на палец. Он лежал на спине на узкой койке, полный, в исподнем, с открытым ртом, и увеличительное стекло лежало у него на груди на шнурке, как у почтарки лежали очки. На табурете у койки — стакан воды и недоеденный хлеб. Человек, что ложится спать, не доев хлеб, устал за день. Я постоял, считая его вдохи. Двенадцать в минуту, ровно. Спал крепко. Отпустил край занавески.

Я не стал искать карточку. Искать — значит трогать, а тронутое потом найдут. Карточка, если она была, сгорит или останется — неважно. Важно, чтобы не осталось того, кто знает, чья она.

Лампа висела над верстаком на цепи. Кран у неё был медный, с барашком, и барашек был тёплый — днём лампа горела весь день. Я повернул барашек на четверть оборота, туда, куда поворачивают, когда хотят дать свет. Света не было: фитиль был погашен. Был только звук — тонкий, сухой, как шипят на Профите стыки, когда в них уходит воздух. Сладкий запах стал гуще.

Войлок лежал у двери, скатанный, как он его оставил. Я вышел, закрыл дверь снаружи, повернул замок шпилькой обратно и, присев, подоткнул войлок под дверь с улицы — плотно, как он сам затыкал изнутри от сквозняка. Утром его найдут изнутри, у двери, там, где он всегда лежит. Где лежит, никто не спросит.

Потом я пошёл к ночлежке. Солдат отделился от колонки и пошёл следом, на сотню шагов сзади, по другой стороне, — так, как ходил за ним конвой. Он учился быстро. Узкие учатся быстро тому, что видят.

Утром весь старый квартал знал, что бумажник угорел. Соседи учуяли газ на рассвете, выломали дверь, вынесли его на улицу, но было поздно. Кран у лампы, говорили на углу у колонки, — он сам всем жаловался, что течёт; жаловался, жаловался и дожаловался. Мастера не дозвался. Говорили спокойно, как говорят о погоде, которая испортилась: на проходных мирах угорают каждую неделю, а бумажник был свой, но не родной.

Он делал мне бумаги. Я сделал ему последнюю.

Я записал его в счёт одной строкой — без вопроса, без креста, просто строкой, как записывают оплату по счёту, что давно ждала своего числа. В графе — газ. В той же графе, где у Двоих стоял мастер омоложения, у Поверенного — старый лекарь. Я закрывал двери за собой сам. Год назад их за мной закрывал Поверенный, и я тогда не знал, кто это делает, и думал: меня берегут. Теперь я знал, кто это делает. Это делал я. И берёг я себя сам — так, как меня берегли: чужими смертями.

Оставалось главное, ради чего я пришёл на Кроссинг: три конторы долгого хранения при дальней связи, на разных концах порта, у разных людей, под тремя именами. Три пакета по сорок листов. Тот, кто прочтёт их, прочтёт про коридор, про Сальдо, про кассу, про Вейлов — и прочтёт под ними: Скорев жив. Пишет вот это. Если раз в три месяца не придёт слово, пакеты уйдут в правление Меридиана, на Кобальт, лично. А оттуда — по графе — в отдел убыли. К седьмому месту.

Слово я посылал, как положено, за неделю до срока. Срок наступал через двенадцать дней. Я мог посылать его и дальше — раз в три месяца, всю жизнь. Но жизнь у меня теперь была такая, в которой три месяца — долго. Да и тот, кто читал мои ключи, знал теперь, где лежат мои пакеты: я заплатил за их хранение на десять лет вперёд — ключами, которые он сделал.

Днём я пошёл к порту, к первой конторе — той, что стояла ближе всех к карго-парку, через улицу от харчевни, где обедают бригадные. Шёл не к конторе, а в харчевню: сперва посмотреть на дверь, потом войти в неё. Сначала смотрят, потом берут.

Я сел у стены, спиной к стене, лицом к двери и к окну, взял горячей воды и хлеба и стал смотреть на контору долгого хранения через улицу — вывеску, крыльцо, окно с решёткой.

На контору смотрел не я один.

У окна харчевни, за столиком на двоих, сидел полный господин с портфелем. Немолодой, гладко выбритый, в хорошем дорожном платье, какое носят на верхних мирах те, кто ездит по делам. Он ел медленно, аккуратно, отрезая хлеб ножом, и смотрел в окно — на ту же вывеску, то же крыльцо, то же окно с решёткой. Он сидел так, как сидят те, кто сидит здесь не первый день: тарелка отодвинута, кружка придвинута, локоть на портфеле.

Я видел его раньше. Один раз — и этого раза хватило. Белый мраморный зал у подножия третьей башни на Хейвене, три стойки за стеклом, кресла для ожидающих. В одном кресле — сухой человек в сером с газетой, что ни разу не поднял головы, пока меняла переводил кассу Сальдо на новый ключ по бумагам мёртвого Пратта. В соседнем кресле — полный господин с портфелем, что ждал своей очереди и не дождался, потому что ждал не очереди.

Он не смотрел на меня. Он смотрел на контору.

Он ждал не меня. Он ждал у конторы.

Глава 95. Конторы

Первую контору я оставил ему. Пошёл в те две, на которые он не смотрел.

Полный господин просидел у окна харчевни до вечера — я видел это, выйдя через задний двор и вернувшись на ту же улицу с другого конца, к колонке, откуда виден был угол харчевни. Он ел медленно, читал газету, не переворачивая страниц, пил кружку за кружкой и смотрел на крыльцо конторы долгого хранения. Один человек на одну дверь. Значит, на две другие двери у него людей не было — или были, но не такие, что умеют сидеть весь день и не пить. Люди, что умеют сидеть весь день, — дорогие люди. Их не ставят на каждую дверь.

Вторая контора стояла на другом конце порта, у старых причалов, где швартуются рыбацкие и почтовые борта с ближних миров. Маленькая, в одно окно, при станции дальней связи — антенна над крышей, ящики с тонкими ключами у стены для тех, кто держит почтовые ящики. Конторщик — немолодая женщина в нарукавниках, с лицом, на котором давно ничего не случалось. Я подал ей квиток, назвал имя, под которым сдавал, и условное слово. Она сверила квиток с книгой, имя с книгой, слово с книгой — с карточкой в железном ящике, где хранились слова, — и принесла мой пакет: серый, толстый, перевязанный бечёвкой, с каплей сургуча на узле — без оттиска: печати у меня не было никогда, а сургуч я капал свечой, как капают на Даунсайде на пайковые мешки.

— Хранение оплачено на десять лет, — сказала она. — Возврат денег за неиспользованный срок не производится.

— Знаю, — сказал я.

Она записала в книгу: выдано владельцу по слову и расписке. Я расписался. Пакет положил в сумку, к кружке. Вышел.

Слово она проверяла по карточке. Карточка лежала в железном ящике под рукой у неё. Слово, которое берегло мой пакет, лежало в книге у того, кто его берёг. Я думал, его знаю один я. Его знал всякий, кто его проверял.

Третья контора стояла посередине, у станции дальней связи на главной площади порта — большой, с колоннами, с вечной очередью к окнам, где отбивают квитки на дальние миры. Контора долгого хранения занимала в ней угол, за отдельной дверью с латунной табличкой. Там было чище и дороже, и конторщик был мужчина — молодой, в хорошем сюртуке, с гладко зачёсанными волосами и улыбкой, какую выдают вместе с сюртуком.

Я подал квиток, назвал третье имя и третье слово.

Он сверил квиток с книгой — и улыбка у него стала другой, вежливой, как бывает у людей, которым надо сказать неприятное, а говорить неприятное их не учили.

— Пакет по этому квитку выдан, — сказал он. — Месяц назад. Владельцу, по слову и расписке.

— Владельцу, — сказал я.

— Вот запись. — Он повернул ко мне книгу. — Выдано владельцу по слову и расписке. И подпись.

Подпись была моя. Моя рука, моя буква, мой наклон, моё имя — третье, то, под которым я сдавал. Тот же нажим в начале и та же петля в конце, которую я, сам того не замечая, ставлю с тех пор, как стал писать левой. Я смотрел на неё, как смотрят в зеркало, в котором отражается не ты. Почерк был мой. Рука была чужая.

— Это был не я, — сказал я.

Молодой конторщик развёл руками, очень вежливо.

— Я сам не выдавал, господин. Меня тут не было — я тут с позапрошлой недели. Выдавал прежний конторщик. Он умер. Сердце. Прямо за этим столом, через несколько дней после той выдачи. А был не старый.

Он сказал это так, как говорят о погоде на проходных мирах. На проходных мирах умирают от сердца каждую неделю.

Я поблагодарил его и вышел. Постоял на площади у колонны, в толпе тех, кто ждал очереди к окнам дальней связи, и посчитал, как считают недостачу: не что пропало, а как.

Имя третьей конторы знал тот, кто видел мои ключи: я платил за хранение с ключа, сделанного Домом, и в каждой оплате стоит, кому и за что. Слово знал прежний конторщик: оно лежало у него в железном ящике на карточке. Подпись была у прежнего конторщика тоже — на квитке сдачи, где я расписался, сдавая пакет. Люди Поверенного пришли к нему с именем. Взяли у него слово. Взяли подпись, перерисовали её — аккуратно, как рисуют картинку, как перерисовал мою подпись сухой ревизор на пепельном мире. Расписались моей рукой. Получили пакет. А через несколько дней у конторщика, который всё это видел, за этим же столом случилось сердце.

Чистый почерк. Тот, что я знал: старый лекарь на Кроссинге — сердце, хозяин угла — уехал при деньгах, глава дома Вейл — сердце. Почерк Поверенного всегда чистый, и всегда это сердце.

Третий пакет был у него. Сорок листов: коридор по книге Холта, касса Сальдо, Ланг и Корд, Профит, Вейлы, акт. И строка под всем этим: Скорев жив. Пишет вот это. Моей рукой. Он держал теперь мою руку у себя в столе.

Оставалась первая контора. Та, на которую смотрел полный господин.

Я мог в неё не ходить. Пакет лежал там на десять лет, и слово знал только я и тот, кто его проверял, — а тот, кто его проверял, сидел под присмотром. Если я не приду, пакет будет лежать, пока не наступит срок. Срок наступит через двенадцать дней. Не пошлю слово — пакет уйдёт на Кобальт, в правление, по графе — к седьмому месту. А седьмое место прочтёт в нём то, что Поверенный прятал от него, ради чего убрал почтарку, сторожа и ревизора. Прочтёт, что Скорев жив и что акт по Сальдо — ложь. Акт писал Поверенный. Я не знал ещё тогда, что это значит для него, — я только знал, что для меня это значит, что седьмое место пойдёт искать меня не через два месяца, а через две недели.

Значит, первый пакет надо было забрать. Под его глазами. Пусть смотрит.

Я вернулся к харчевне бригадных после обеда, когда он доел свой хлеб. Перешёл улицу на виду, не торопясь, поднялся на крыльцо конторы и вошёл. Внутри было то же, что во второй: окно, книга, железный ящик со словами, конторщик — старик в очках, сонный. Квиток, имя, слово. Старик сверил, принёс пакет, предупредил про неиспользованный срок, записал, дал расписаться. Я расписался своей рукой — пусть в этой книге будет хоть одна моя подпись, сделанная моей рукой.

Когда я вышел на крыльцо, полного господина у окна харчевни не было. Был пустой столик, кружка, газета.

Он стоял на углу улицы, у тумбы с объявлениями, и читал объявления.

Я пошёл к карго-парку. Он пошёл за мной — шагах в шестидесяти, по другой стороне, с портфелем под мышкой, как ходили все люди Поверенного, что я видел, — так, будто у портфеля была своя голова. Ходил он плохо. Полные люди ходят плохо за другими: им трудно идти медленно, когда идёшь медленно ты, и трудно стоять, когда ты стоишь. Он был человеком, который умеет сидеть весь день у окна. Ходить за людьми его не учили. Его поставили на дверь, а я увёл его от двери.

У ворот южного поля стояли поденщики — человек тридцать, что ждали, кого возьмут на вторую смену. Бригадный с перебитым носом ходил вдоль них, тыкая пальцем: ты, ты, ты, не ты. Я встал в конец. Сумку с двумя пакетами и кружкой я отдал на хранение сторожу у ворот — за медяк, как отдают все поденщики, что приходят с вещами.

Бригадный дошёл до меня, посмотрел.

— Стары вы, папаша, для подвеса.

— Строп знаю, — сказал я. — Тали знаю. Двадцать лет на погрузке.

Он посмотрел на мои руки — левую, сухую, рабочую, и правую, в шрамах после штопки, с прямыми пальцами, — и что-то в нём сверилось с тем, что он помнил. Он не узнал меня: лицо было другое, борода, нос. Но он узнал руки, которые знают строп, — бригадные узнают это так же, как солдаты узнают выправку.

— Год назад был у меня один такой, — сказал он. — Старый, тоже стропы знал. Хороший был подвесчик. Ушёл после смены, не вернулся. Ладно. Третий кран, подвес. Плачу за смену, не за полторы.

Полный господин стоял за оградой поля, у штабеля пустых контейнеров, в тени, и делал вид, что ждёт кого-то из конторы карго-парка. На южном поле таких бывает много: купцы, агенты, приёмщики, что приходят смотреть свой груз, — в хорошем платье, с портфелями. Никто не смотрит на них, как никто не смотрит на поденщиков. Только поденщики и купцы стоят в разных местах.

Вчера я считал, что моё нынешнее лицо на всём кольце знают двое. Я ошибся в счёте. Лицо знал и этот — он видел меня в белом мраморном зале у третьей башни, в чужом тёмном сюртуке, с бородой и носом, что сломал старый лекарь, видел вблизи, сидя в трёх креслах от меня, и запоминал, потому что его для того и сажали. Вчера я его не посчитал — так же, как не считают кресло, в котором кто-то сидел. Ошибку в счёте не объясняют, её исправляют. Бумажника я исправил газом. Этого исправит строп.

Он стоял в тени штабеля, потому что на солнце полным людям жарко. В тени он мог видеть меня. Штабель пустых контейнеров тянулся вдоль ограды, и над ним, вдоль ограды, ходил третий кран — от причала к площадке, где контейнеры ставят на подводы. Я знал это поле. Я знал, куда ходит третий кран.

Контейнеры на третьем кране цепляли тем самым стропом — казённым, с перегнутой ногой. Другого на третьем кране не было. Он лопнул однажды на моих глазах и однажды без меня, и ни разу бригадный его не сменил. Им ещё год работать.

Первые три контейнера я подвесил как положено: ровно, на четыре ноги, с перегнутой ногой под лёгким торцом. Они прошли над площадкой и сели на подводы. Бригадный кивнул издали: хорошо работаешь, папаша. Полный господин стоял в тени и смотрел.

Четвёртый был длинный, тяжёлый, гружённый с одного конца — я видел это по осадке на причале, по тому, как прогнулся пол под тяжёлым торцом. С таким контейнером на третьем кране делали то, что делают со всем тяжёлым с одного конца: несли не над площадкой, а вдоль ограды, над штабелем пустых, чтобы, если что, падал на пустое. Над штабелем людей не бывает.

Я подвесил его так, как подвесил когда-то для Пратта: перегнутую ногу — под тяжёлый торец, соседнюю — на звено короче. Посмотрел на крановщика наверху и махнул: вдоль ограды. Он кивнул. Кран пошёл.

Контейнер шёл над штабелем, медленно, покачиваясь, и строп пел под ним — тихо, на одной ноте, как поёт проволока, когда ей тяжело. Я считал. Я знал, на каком шаге крана нога, что перегнута, отдаст. Я знал это с прошлого года, с южного поля, с Пратта, — знал так же, как знал когда-то, сколько воздуха в баллоне.

Полный господин стоял в тени у штабеля и смотрел не вверх, а на меня. Он следил за мной. Ему велели следить за мной — и он следил, не отрывая глаз. Узкий человек смотрит туда, куда ему велели.

На двенадцатом шаге крана перегнутая нога лопнула.

Звук был тот же, что в прошлый раз, — сухой, короткий, как выстрел, только тише. Тяжёлый торец пошёл вниз, контейнер повернулся на трёх оставшихся ногах и сорвался с них, как срывается с крюка всё, что повесили криво, и лёг на штабель пустых — краем, всем своим весом, с грохотом, который было слышно в порту. Пустые контейнеры под ним смялись, как картон. Штабель поехал в сторону ограды. В тень.

Полный господин так и не посмотрел вверх.

Бригадный орал. Крановщик орал. Поденщики бежали к штабелю — смотреть, — и смотритель поля бежал из своей будки с книгой под мышкой, потому что смотритель с книгой бежит туда, где надо писать акт. Я бежал вместе со всеми — немолодой подвесчик, что подвесил контейнер, белый, с открытым ртом, — и встал там, где встали все, и смотрел туда, куда смотрели все.

Из-под края смятого контейнера торчала рука в хорошем рукаве. Рядом в пыли лежал портфель.

Пока смотритель писал, а бригадный клялся, что строп был казённый, что он его не менял, потому что ему не давали нового, что этому стропу ещё год работать, — я поднял портфель. Поднял, как поднимают с пыли чужую вещь, чтобы отдать хозяину, и понёс к будке смотрителя. По дороге, за бочкой, я его открыл.

Бумаг было мало. Квиток харчевни — за двенадцать дней. Расходные ключи, связкой. И конверт — серый, конторский, незапечатанный, без адреса. В конверте — два листа.

Первый — копия записи из книги третьей конторы, сделанная тем же конторским почерком: выдано владельцу по слову и расписке. С копией подписи. Моей.