Вдова Лизбет не стала разговаривать: она открыла дверь, посмотрела на него из темноты и заплакала, а потом долго извинялась и не смогла объяснить, почему она плачет.
К вечеру Гоибниу знал три вещи, и все три были плохие. Первая: ни один человек в городе не помнит его молодым. Вторая: он сам не помнит ни одной зимы до той, когда впервые зажёг этот горн. Третья, которую он понимал хуже всего: он не помнил ни одной своей вещи, которую бы отдал по своей воле.
Он вернулся в кузницу и сделал то, чего не делал никогда: снял колосники, выломал лопатой спекшийся свод и заглянул в поду до самого низа. В поду горна память лежит слоями, как лёд на реке, и слои видно, если посмотреть сбоку: чёрный, светлый, чёрный, светлый. Тридцать лет чужих зим. Четыреста заказчиков. И под всеми, тоньше пальца, серым песком, который ни во что не сгорает и ничем не пахнет, — самая первая запись этой кузницы.
Гоибниу поддел её ковочным крюком, вынул на совок и рассмотрел при свете горна. Слой был не пепел. Слой был пыль от чего-то маленького, выкованного и разбитого — например, от птицы с приподнятым крылом.
Он стоял с совком в руках, и в этот момент в дверь постучали: не вежливо, как стучатся заказчики, и не требовательно, как стучатся сборщики податей, а тихо, ладонью, как стучатся люди, которые пришли отдать долг. Гоибниу не пошёл открывать. Он развёл горн, поставил совок на наковальню и поднял молот — во второй раз за три дня.
Стучали один раз, ладонью, и больше не стучали.
Гоибниу простоял с молотом до рассвета, всё время глядя на дверь, а дверь была самая обыкновенная: сосновая, с кованой полосой, с засовом, который он сам приладил в первую неделю работы. В такие двери не стучат дважды. Либо человеку не отпирают, либо человека нет дома. Гоибниу был дома.
На пороге, между крыльцом и стеной, лежал мешочек из серой шерсти — тот самый, в котором двенадцать лет назад принесли смертный пепел, — и в нём была ровно одна горсть. Бумажки не было. Вместо неё по шерсти углём стоял счёт, коротко, как ставят счёт на бирке: «Обучение: дом, отец, улица, имя. Хранение: двенадцать лет. К возврату предъявлено. Горсть первая».
Он прочитал это дважды, потом бросил мешочек в горн и смотрел, как он тлеет, не поджигая: шерсть горела неохотно, как мокрая.
К полудню он был у писца Ганса — не за бумагой, а за местом.
— Впиши меня, — сказал он. — В любую книгу города. Мне не надо родословной, мне надо строку.
Ганс посмотрел на него поверх очков и сказал то, что говорят нотариусы, когда им приносят дело, за которое нечем платить:
— Строку я тебе напишу за две монеты, и она ничего не будет значить. Книга держит человека не по имени, а по родне: имя без родни в записи пустует, как комната без мебели. Хочешь, чтобы держало, — приведи родню. Или заплати за то, чтобы тебе её приписали: три свидетеля, две подписи, и в книге появится, что ты, кузнец, сын такого-то.
— У меня нет свидетелей, что я чей-то сын.
— Вот именно, — сказал Ганс без всякого злорадства, даже с некоторым уважением. — Двенадцать лет назад я тебе то же самое сказал. Ты приходил тогда босиком.
Сборщик податей пришёл после полудня, когда Гоибниу уже был дома и держал в руках бумажку с собственным именем.
Он входил без стука, но иначе, чем входила женщина в сером: он стукнул о притолоку костяшкой, чтобы его услышали на дворе, а потом вошёл. У него под мышкой была книга в кожаной покрышке, с медной бляхой на ремне, и он держал её так, как держат вещь, за которую отвечают головой.
— Двор на улице Гвоздей, — сказал он, не здороваясь, потому что подати с приветствиями не собирают. — Кузница одна, горн один, оклад двойной, разряд пришлых. Платить.
Гоибниу отсчитал монеты в его ладонь и подождал.
— Третий год беру с тебя двойной, — сказал сборщик, вписывая строку. — Каждый год ты платишь без спора, без просьбы и без слова. Каждый год я думаю: отчего человек, который работает лучше всех в Гарме, платит, как последний заезжий?
— У меня нет родни.
— Это не ответ, — сказал сборщик, застёгивая ремень. — Это причина. Отвечу вместо тебя: с человека, у которого есть родня, берут половину, потому что родня за него отвечает — недоимку платит брат, а недоимку брата платит двор. С пришлого берут двойной, потому что за него не отвечает никто: с кого взять, если ты уйдёшь? Так и живёт казна: кто помнит своё, тот и платит вдвое меньше того, кто не помнит ничего, и в этом у нас с тобой вся разница.
— А если я приведу родню?
— Тогда приходи с тремя свидетелями и двумя подписями, и в книге появится, что ты чей-то сын, и оклад тебе перепишут с двойного на половину. Свидетели — люди, которые тебя помнят с тех пор, как тебе было семь лет. — Он посмотрел на Гоибниу не зло, а как на работу, которую придётся делать второй раз. — Двенадцать лет, кузнец, я собираю с этой улицы. Ни один пришлый родни не привёл. Сперва я думал: ленятся. Потом понял: не у кого.
Он уже повернулся к двери, но вернулся и добавил, тыча пальцем в книгу:
— И вот ещё что. Землю под кузницей ты держишь без грамоты. Земля без грамоты в этом городе считается ничьей, а ничья идёт в город, когда в ней нуждаются. Пока в ней никто не нуждается — живи. Когда понадобится — вынесут и вынесут по закону, потому что написать в книгу о твоём праве нечего: нет родни, нет и наследника, а право без наследника в записи не держится.
— А сверх оклада?
— Сверх оклада — сбор на городскую башню, грош с горна, — сказал сборщик. — Её начали не при нас и кончат не при нас.
— Когда её начали?
— Двадцать четыре года назад, при прошлом старшем мастере, — сказал он и вышел, и книга хлопнула о притолоку.
Гоибниу стоял посреди кузницы с горстью монет, которую не успел убрать, и слышал, как он сам, вслух, без всякой нужды говорит одно слово:
— Двадцать четыре.
Двадцать четыре года назад он был мальчишкой лет семи, где-то, в каком-то дворе, и в Гарме в тот год заложили башню, которую с тех пор строят в убыток. Он убрал монеты в железный ящик, поставил его под наковальню и весь остаток дня ковал так ровно, как не ковал давно: с тем вниманием, с каким человек слушает свой собственный дом, когда в нём что-то скребётся.
Вечером пришёл старик, которому Гоибниу ковал кольчугу для сына. Он приходил с тех пор раз в год, всегда с одним и тем же: садился у наковальни, снимал шапку и просил рассказать. Гоибниу рассказывал: как сын вернулся с войны в третий раз и не узнал порога, как смеялся над новыми воротами, как потом ушёл на юг.
— А что я отдал? — спросил старик и на этот раз. — Ты говорил, но я забываю. Так и должно быть, я знаю. Всё равно спрошу.
— Тридцать зим, — сказал Гоибниу. — По зиме за каждое его возвращение. Тебе оставили, как он уходит, и убрали, как он приходит; потому ты его и не узнаёшь — узнавание стоит дороже, чем память.
Старик долго молчал, потом сказал:
— Значит, я всё-таки заплатил не за железо.
— Ты заплатил за железо, — сказал Гоибниу. — Просто железо в этом городе растёт из людей.
Старик ушёл, и Гоибниу остался один со своей горстью. Он сидел у наковальни и понемногу понимал то, чего не понимал двенадцать лет: смертный пепел не носят кузнецу как заказ. Его приносят только тому, кому его вернут. Смертный пепел — это не материал. Это расписка, которую наконец предъявили.
Тогда он встал, подбросил в горн угля, раздул огонь и открыл мешочек.
Ковать он собирался не по заказу. Он собирался выковать что-нибудь для себя — впервые за двенадцать лет, и он не знал ни одного ремесленного слова для того, что делает.
Неделю из горна не выходило ничего.
Гоибниу пробовал по-разному: держал горсть сутки в тепле, подсушивал, смачивал колодезной водой, подмешивал обычный пепел ольхи и берёзы, клал на наковальню, клал в форму. Смертный пепел вёл себя как речной песок, которого никто никогда не видел: он брал тепло и не отдавал формы.
Тогда он пошёл в книгу города, а книгой города распоряжался писец Ганс.
— Мне нужно имя мастера, который делал серебряных птиц, — сказал Гоибниу. — Маленьких, с приподнятым крылом. Норальдская работа.
Ганс искал долго и без всякого удовольствия, потому что был человеком, который любит порядок, а не тайны. Он нашёл две записи. Первая — расход: серебро, три лота, сорок лет назад, «на изделие, описанное как птица с приподнятым крылом»; получателя в записи не было. Вторая — приписка на поле, другой рукой: «дело закрыто, мастера в городе нет».
— Вот и всё, — сказал Ганс. — И скажу тебе больше, кузнец: у нас в книге много таких записей. Люди приходят, платят, берут работу, а потом их нет ни в одной строке. Я двадцать лет думал, что это писцы у нас нерадивые. Теперь думаю иначе.
— Как иначе?
— Что некоторые вещи в этом городе берут не деньгами, — сказал Ганс и закрыл книгу, как закрывают разговор.
Гоибниу ходил по городу и спрашивал про птиц. Отвечали охотно и пусто: «птицы — это которые на башне?», «серебряные птицы — это ювелир у моста», «не было тут никаких птиц». Последним он нашёл старого кузнеца Эберхарда, тридцать лет державшего мастерскую на Заречной и теперь греющего у печи руки, которые уже не держали молот.
— Тех птиц делали в Норальде, — сказал Эберхард. — А у нас тут их делал один человек, пришлый: нашим на такое терпения не хватало. Он умер. Давно.
— Как его звали?
— Не помню, — сказал старик безо всякого смущения, как говорят про погоду. — Я его и не знал толком. Я знал его ученика. Мальчишку.
— А мальчишку как звали?
Эберхард долго смотрел в печь, а потом сказал то, что сказал бы на его месте любой человек в Гарме:
— Не помню. Странно, да? Я помню его всего: как он свет держал на затылке, как стучал, как смеялся, когда ошибался… — он поискал слово и не нашёл. — Имени нет. Как будто кто-то взял и вынул.
Глава 3. Кто делал птиц
Гоибниу шёл от него домой и понимал, что впервые в жизни разговаривает о себе, не называя себя.
На седьмой день он догадался, что делает не то, и это была простая догадка: он пробовал ковать смертный пепел, а его нельзя ковать. Его можно только показать.
Он развёл горн до белого, до того света, при котором в кузнице не видно ни стен, ни рук, и поставил в угли тигель — маленький, глиняный, тот, в котором плавят серебро. Обычный пепел он в этот день в горн не подсыпал: смешанное уходит на шлак и уносит с собой чужое, а этого он не хотел. Он насыпал смертную горсть в тигель и сел ждать, как ждут у постели.
Пепел не загорелся. Он потемнел, потом стал тёмно-золотым, потом в кузнице началось то, для чего у кузнецов нет слова.
Сначала ушёл запах горна. Он не стал слабее — он стал другим: вместо угля, окалины и машинного масла в кузнице появилась река. Не вода, а именно река: дёготь, смола, мокрый песок, гниющие сваи, и поверх всего — что-то тёплое, похожее на хлеб. Свет в горне встал так ровно, что Гоибниу перестал видеть огонь и увидел белое место, и в этом месте прошли чьи-то шаги: узкие, босые, по холодному полу.
Он знал этот пол. Он не помнил его, но узнал: тело узнало раньше головы, как узнаёт рука работу. В белом свете была низкая дверь, а над дверью — ничего, и в этой двери кто-то стоял маленький и держал её, а больше в свете не было ничего: ни лиц, ни голосов, ни неба.
Потом тигель треснул.
Гоибниу опомнился от боли: он взял его голой рукой, не подумав, и глина обожгла ладонь через всю, до запястья. Он бросил тигель на пол, затоптал рассыпавшийся пепел сапогом, а потом сел на пол рядом и стал собирать его обратно — щепоть за щепотью, сметая в совок, как собирают просыпанную соль. Пепел был серый. Он стал серым ровно в тот миг, когда треснул тигель: из тёмно-золотого он вышел обыкновенным, и в нём больше не было ни реки, ни двери.
Он собрал всё до последней пылинки, ссыпал в мешочек и впервые за неделю отдёрнул завязку с узлом, а не завязал: теперь он знал, что держит, и знал, что горсти стало меньше. Он посмотрел на ладонь: обожжённое место не пошло пузырём, а легло белой полосой, и полоса шла поперёк, как след от гвоздя. Такие полосы у кузнецов заживают месяцами и остаются на всю жизнь.
Он вышел на улицу, потому что в кузнице было нечем дышать, и пошёл вниз, к реке. Не за чем-нибудь, а как ходят, когда в доме сказали правду и надо переждать, пока она уляжется. Улица Гвоздей кончилась, пошёл спуск, потом мост: за мостом было место, где пахло дёгтем, смолой и рыбой, и он остановился на середине моста, потому что понял, что туда идёт, и понял, откуда знает этот запах. За мостом начиналось то, чего он не помнил и что помнило его.
Он вернулся. Лёг на лавку, не раздеваясь, положил обожжённую руку на грудь и пролежал без сна до той поры, когда в окно перестало быть видно фонарь напротив.
Ночью женщина пришла снова. Она не стучала: просто оказалась на пороге, когда он поднял голову от горна, и в руке у неё был второй мешочек, точно такой же, как первый.
— Горсть вторая, — сказала она. — Счёт такой: чего отдано — по частям, и возвращают тоже по частям. Сразу не возвращали ещё никому, кузнец: люди не выдерживают.
— А третья?
— Третья не пепел.
Больше она не сказала ничего. Она положила мешочек на наковальню, рядом с первым, и ушла, и во дворе не осталось следов.
Гоибниу развязал оба мешочка, ссыпал пепел на совок и долго смотрел на две горсти, которые были его собственной жизнью, отданной за право стоять у огня.
Он поднял молот, подержал его в воздухе и поставил обратно к стене: ковать наобум было нельзя, а спрашивать было не у кого. Он убрал оба мешочка в сундук, где лежали щипцы, и впервые за двенадцать лет ушёл из кузницы не в полночь, а в сумерках — как уходит человек, которому надо в другое место.
Заречная начиналась за мостом, там, где река заворачивала вправо и город переставал притворяться камнем: дома делались деревянными, улицы — из утоптанной земли, а над крышами стояли четыре тополя, по которым в Гарме узнавали ветер. Здесь не пахло серебряным дымом. Здесь пахло дёгтем, мокрым песком, смолой и рыбой, и Гоибниу, двенадцать лет дышавший горном, шёл по этой улице и чувствовал, как у него чешутся ладони. Так бывает, когда рука узнаёт работу раньше головы.
Эберхард сидел у печи в двух рубахах, хотя на дворе стоял тёплый день. Он обрадовался хлебу больше, чем человеку: взял, положил на колени и стал есть, отщипывая по кусочку, как едят те, у кого времени много, а зубов мало.
— Про двор спроси, — сказал он с набитым ртом, не дожидаясь вопроса. — Ты ведь за двором пришёл, а не за мной.
— За двором, — сказал Гоибниу. — Где стояла мастерская того, пришлого?
— За четырьмя тополями, — сказал Эберхард. — Считай: от моста четвёртый дом, потом наискосок, потом через пустырь. Там ещё кладка торчит, кирпич красный, с одной стороны закопчённый. Ты не спутаешь: у нас в Заречной кирпич только у сгоревшего. — Он хлебнул из кружки и добавил то, что говорил уже в прошлый раз, но другими словами: — Хороший был двор. Нарядный. У нас тут тогда с покойниками просто было: умер человек — через год никто не помнит, где жил. А этот двор помнят. Не потому, что там мастер был хорош, а потому, что он сгорел.
— А мастер? — спросил Гоибниу.
— А мастер — пришлый, — сказал Эберхард. — Это всё, что я тебе скажу, и это всё, что про него в Заречной знают. Пришёл, снял двор, работал. К нам в Заречную с работой не ходят, у нас работа своя: лодки да смола. К нему ходили из города — господа. Мелкие такие, серебряные. Он их, знаешь, не продавал.
— Не продавал?
— На заказ делал, — сказал старик. — Взял мерку серебра и делает. Мы его за это уважали, у нас всякий норовит побольше взять и поменьше сделать. Он брал впритык, по весу. — Старик подумал и добавил без всякого перехода: — А мальчишка у него был. Вот этого я помню крепко: мальчишка. Худой, в подпалинах вечно, потому что всё в горн лез. И смеялся, когда ошибался. Я его раз за ухо взял за то, что он мне в сеть угли сыпал, а он хохочет. — Он посмотрел в печь, потом в кулак, потом никуда. — Имени, кузнец, не помню. Двадцать раз тебе это говорил, и сам себе двадцать раз говорил, и не помню. Мне семьдесят четыре. Может, от этого.
— Может, — сказал Гоибниу и встал.
Он шёл через пустырь и с каждым шагом знал всё точнее, куда идёт, — не по приметам, а по низу живота, там, где у людей сидит страх, а у него сидела ровная, тёплая уверенность. Через пустырь, наискосок, за четыре тополя. И тополя были на месте: три живых, а четвёртый, ближний к кладке, обгорелый снизу до половины, и с тех пор он рос криво, наклонившись к реке, будто и через двадцать лет всё ещё отворачивался от огня.
Двора не было. Был низкий венец битого фундамента, обросший лебедой, две кирпичные трубы, яма от сарая и кладка горна — та самая, красная, закопчённая с одной стороны. Гоибниу обошёл её кругом, потом сел на корточки, потом просто сел на землю, потому что ноги сделали это без его участия. Он смотрел на кладку и видел, что она сложена правильно: под — на ладонь ниже, чем делают в Гарме, поддувало выведено на север, чтобы тяга не гуляла от ветра, свод над горном — в четыре кирпича, потому что хозяин берёг тепло, а не время. Он знал эту руку. Он работал в такой кузнице все двенадцать лет и никогда её не строил.
Потом он увидел яму за домом.
Яма была старая, края осыпались, и в ней лежало то, что хозяин сгоревшего двора выбрасывал годами: обломки литейных форм, куски тиглей, шлак, скрученная проволока, и поверх всего — птицы. Серебряные, маленькие, с одним приподнятым крылом. Их было, наверное, штук сорок, и они были разные: у одних крыло поднималось слишком высоко, у других клюв выходил тупым, у третьих не было хвоста, — и все они были браком, все были выброшены и все лежали тут, никем не тронутые, потому что в Заречной никто не станет рыться в чужой яме. Гоибниу достал одну. Она была лёгкая, как остывшая капля, и у неё было приподнято правое крыло — то самое, которое он две недели искал в своей руке и не находил.
Он сидел на краю ямы и держал птицу так, как держат найденную монету, которую уже некуда потратить.
— Вы тутошний? — спросила женщина из-за лебеды. Она несла на коромысле два ведра и остановилась, потому что её двор был через два шага. — Коли купить хотите, тут не продают. Тут сгорело всё.
— Я не купить, — сказал Гоибниу. — Я спросить. Как звали мастера, который тут жил?
— А кто ж его знал, — сказала женщина спокойно и поставила вёдра. — У нас его звали «господин из-за четырёх тополей», а по имени — не помню. Я тут двадцать два года живу, а не помню. Бывает так: человека помнишь, а как назвать — нет, и на языке вертится, а всё равно нет. — Она поправила коромысло. — Мальчишка у него был — это да. Мальчишку помню лучше, чем его.
— Что с ним стало?
— Огонь был, — сказала женщина. — Ночью. Горн у него стоял близко к сараю, а сарай был смолёный, и весь наш пустырь тогда был в лодках. Мы выбежали, когда тополь уже горел, а горел он, как свечка. Мастера вытащили уж мёртвого, а мальчишка сам выскочил: он в дыму двери держал, чтоб отец вышел, — вот этими руками держал, я видела. — Она говорила ровно, как говорят о деле, которое давно кончилось. — Потом его увезли. По реке. Кто-то из лодочников взял, у нас тогда с роднёй-то не разбирались: сирота — значит, кто-то везёт. Больше я его не видела.
— И не слышали о нём?
— И не слышала, — сказала женщина. — Я его и не узнала бы. Детей через двадцать лет не узнают, они вырастают в чужих людей. — Она подняла вёдра. — А вы, господин, коли память у вас крепкая, скажите мне одно. В тот год в Заречной у половины людей пропали мелочи из головы: кто какого соседа помнил, кто чем жил. Мы с женщинами спорили, кто из нас путает. Так что, это только у нас так было или везде?
— Везде, — сказал Гоибниу.
— Ну, значит, город наш такой, — сказала она без всякой обиды и ушла с вёдрами, и это было первое за двенадцать лет утешение, которое ему дали в Заречной.
Лодочника звали Йорг, и он не сразу согласился говорить.
— Я в ту неделю пил, — сказал он. — Не от горя, а как пьют лодочники: вода ушла, лодки на берегу, делать нечего. Я тебе так скажу: всё, что я помню про ту неделю, я помню плохо, и половину мне потом рассказала жена.
Гоибниу сел на перевёрнутую лодку и подождал.
— Оно само поднимается, — сказал Йорг и посмотрел на реку. — Ладно. Меня позвали ночью. Не помню кто: в те годы в Заречной половина жила с чёрного дому. Мне сказали: перевезёшь двоих вниз, за мельницу, и чтобы до утра. Я взял лодку, самую ходкую, свою. Их было двое: женщина в платке и мальчишка. Мальчишка маленький, руки у него были замотаны тряпками, обе, от запястья, — тряпки горелые, я это помню, потому что такие пахнут. Он всю дорогу сидел на средней банке и смотрел назад, на наш берег, пока берег не ушёл в дымку. Не спал. Он вцепился в борт, как вцепляются, когда верят не воде, а человеку.
— А женщина?
— На корме, — сказал лодочник. — И вот что я тебе скажу про неё, кузнец, а ты как хочешь понимай. Я такой гребли не видал ни до, ни после. Она гребла всю дорогу сама: сказала — гребу я, и гребла, до самого мыса. — Он помолчал. — У неё с левой руки не было двух пальцев, и я это видел при лунном свете, и я всю дорогу думал, что мне за это будет от бабы, потому что я взял человека без пальцев возить.
— Чем она с тобой расплатилась?
— Ничем, — сказал Йорг. — Тут и начинается нехорошее. Она заплатила мне… — он поискал слово, которого нет, — тишиной. Я на другой день встал и не мог вспомнить, куда дел лодку. Жена говорила: продал. Я пошёл к соседям — смеются. Я всю неделю искал свою лодку, а лодка моя, вот она, лежит у меня под ногами двадцать четыре года, и я с неё тогда же не двигал. Я не помню ни мыса, ни того, что было после, ни как я вернулся. Помню только, что вёз. Это всё, что от той ночи осталось, и то я думаю: не мне, а рукам.
Он наклонился, поводил рукой под бортом и повернул лодку на другой бок.
— Вот, — сказал он. — Гляди сам, коли ты кузнец и знаешь руки. Я её и скоблил, и песком тёр, а она держится, потому что в дерево зашла не краской, а потом.
В борту, у самой банки, темнели четыре неглубоких отпечатка: маленькая ладонь и четыре растопыренных пальца — и рядом, ниже, ещё один след, длинный, узкий, с двумя короткими отметинами вместо концов.
— Мальчишкина рука, — сказал Йорг. — А это её. У меня и бабы моей двадцать лет как нет, а я лодку эту не отдаю и не продаю, и мне на неё смотреть тошно. Хочешь — век слушай, а больше я тебе не скажу ничего: ни как её звали, ни куда мы пристали, потому что и этого не помню.
Гоибниу не стал говорить ему, кто это был и кто был тот мальчишка. Он спросил только:
— А ты тогда не подумал, что мальчишка — чужой?
— А чей он в Заречной, — сказал лодочник, — когда у нас дворов-то осталось сорок, а людей в них никто по имени не помнит. В ту неделю у нас вся улица спрашивала друг у друга имена. Я свою лодку не мог вспомнить, кузнец. Имя — это уже роскошь.
Он вернулся в свою кузницу к вечеру, с птицей за пазухой и с горстью пыли, которую осторожно, как лекарство, собрал в поду сгоревшего горна. Пыль была серая, сухая, без запаха, тоньше муки, и она не сгорала ни в каком огне — он это уже знал. У себя он снял колосники и рассыпал её поверх своей поду, слоем, которого в поду не бывает, потому что его насыпал сам хозяин кузницы. Потом взял совок и снял этот слой обратно, вместе с чужим, сравнил на свету — верх светлее, низ темнее, граница проходит резко, как отрезанная.
И он понял про свой горн то, чего не понимал двенадцать лет. Под горна — это книга. В каждой кузнице она открыта с того дня, когда в ней впервые развели огонь, и первая запись в ней одна и та же: то, чем был мастер, когда был мальчишкой. У сгоревшего двора первой записью была пыль от серебряных птиц. У его собственной кузницы первой записью тоже была пыль — от птицы с приподнятым крылом, и он держал её на совке три дня назад и не понял, что держит след своей же руки, которой ещё не было.
Значит, он не выдумал реку, лодку и отца-перевозчика. Значит, что-то он всё-таки помнил, когда врал себе это по ночам: река была, лодка была, и кто-то был рядом, кто взял его на руки и понёс, — вот только это был не отец, а совсем посторонний человек, и нёс он его не домой, а прочь.
К полуночи он уже не сидел. Он ходил по кузнице от горна к двери и считал вслух — сначала свои года, потом чужие.
Двенадцать лет назад ему было двадцать, и он пришёл в Гарм без родни, без записи и без денег. Двадцать четыре года назад горел двор за четырьмя тополями, и мальчишка держал в дыму двери. Мальчишке было, судя по рукам, лет семь или восемь. Двадцать четыре отнять восемь — шестнадцать. И значит, между пожаром и этой кузницей у него была целая жизнь, длиной в шестнадцать лет, о которой он не помнил ни одного дня, потому что двенадцать лет назад он сам, добровольно, продал её целиком за право стоять у огня.