Рена уснула под утро. Ей снилась мать на пристани. Мать держала в руке что-то тёплое и говорила: «Чтобы ты нашла дорогу домой». Только на этот раз мать не смотрела на Рену. Она смотрела мимо неё, на север, туда, где у рваного края лоскута тускло светился уголёк. И лицо у неё было серьёзное, как тогда. Как у человека, который знает дорогу, но не может пойти по ней сам, и поэтому отдаёт её в чужие руки.
Глава пятая
Тёплое под холодным
Кассиан. Нижний Вельд, кладбище. Ночь с двадцать третьего на двадцать четвёртый день после вспышки.Земля была мягкая. Он сам её засыпал двадцать два дня назад и сам утаптывал, потому что могильщик, старый Хуго, в тот день был пьян и не мог держать лопату, а просить кого-то другого Кассиан не захотел. Он помнил, как утаптывал. Как ходил по свежему холму взад и вперёд, медленно, по кругу, будто танцевал какой-то глупый танец, а мать стояла у ограды и смотрела, и Тальберт стоял рядом с ней, и никто ничего не говорил.
Теперь земля легко поддавалась. Лопата входила в неё почти без звука, с тихим влажным шорохом, и Кассиан отбрасывал землю влево, на соседнюю могилу, где лежал какой-то Йорген Шорник, умерший сорок лет назад, и думал, что Йорген, наверное, не обидится.
Он думал о той ночи. Не хотел, но лопата входила в землю, выходила, входила, и между двумя движениями мысли сами возвращались туда, куда он не пускал их двадцать два дня.
Он проснулся тогда от крика. Не материнского. Чужого, с улицы: кто-то кричал за окном, высоко, срываясь, «что это было, что это было, ты видел?», и хлопали двери, и плакал чей-то ребёнок, и лаяли все собаки Нижнего Вельда разом, как лают на пожар. Кассиан поднял голову с одеяла. Шея затекла. Свеча на столе догорела почти до конца, и пламя качалось, тянулось к окну, как всегда. Ветка яблони скреблась о ставню. Всё было как всегда.
Он посмотрел на Лиру.
Она лежала на спине и смотрела в потолок. Глаза открыты. Губы чуть разжаты, как будто она собиралась что-то сказать и не успела. Правая рука на одеяле, сжатая в кулак. Он сначала подумал, что она проснулась от шума, как он, и лежит, слушает. Он даже сказал ей: «Ничего, это на улице». И только потом заметил, что одеяло на её груди не поднимается.
Он не кричал. Он потом много раз думал, почему не кричал. Он был послушником храма Перехода, он видел смерть уже сорок раз, он знал, как она выглядит, и она выглядела именно так. Он просто сидел на табурете и смотрел на сестру, и в голове у него было пусто и очень тихо, как в доме, из которого вынесли всю мебель. А потом он положил ладонь ей на лоб, по привычке, как учил Тальберт, чтобы найти порог и проводить. И порога не нашёл.
Тогда он не понял, что это значит. Он подумал, что опоздал. Что она ушла, пока он спал, давно, и порог уже закрылся за ней, как закрывается дверь, и найти его больше нельзя. Он подумал: проспал. Он сидел на табурете до рассвета, держа ладонь на её лбу, и думал одно это слово, по кругу, как утаптывал потом могилу: проспал, проспал, проспал.
Мать вошла с рассветом. Он не помнил, что она сказала. Помнил только, что она не закричала тоже. Она села на край кровати, взяла Лирину руку, сжатую в кулак, и долго пыталась её разжать, гладила, грела в ладонях, и не смогла. А на улице всё ещё говорили, все сразу, громко, про свет, про небо, про точку над холмами, и никто в Нижнем Вельде в то утро не заметил, что в доме у оврага умерла девочка. В ту ночь у всех было, на что смотреть.
Теперь он понимал, что порога не нашёл не потому, что опоздал. А потому, что порог никуда не ушёл. Он был там же, где она. Открытый. И она стояла в нём. Двадцать два дня.
Он копал быстро. Он сам не ожидал, что сможет так быстро. Руки, которые днём дрожали после мельничихи, теперь работали ровно, как чужие, и спина не болела, и дыхание не сбивалось. Только холод. Холод шёл снизу, из ямы, и чем глубже он копал, тем сильнее становился, и через полчаса Кассиан перестал чувствовать пальцы. Он видел, как они сжимают черенок, белые, с чёрной землёй под ногтями, но не чувствовал их. Это было не страшно. Это было как во сне, когда смотришь на свои руки и знаешь, что они твои, но не можешь в это поверить.
Звёзды над ним медленно поворачивались. Луны не было. Было светло от звёзд и от чего-то ещё, чего Кассиан не мог понять, пока не понял: от него самого. Не свет. Он не светился, конечно, как не светятся люди. Но он видел яму ясно, каждый комок земли, каждый корешок, перерубленный лопатой, будто глаза у него за эту ночь научились видеть так, как видят кошки. Или как видят те, кто стоит у порога и смотрит назад.
На глубине в рост лопата стукнула о дерево.
* * *Он остановился. Стоял в яме по грудь и слушал, как в ушах стучит кровь. Медленно. Реже, чем должно бы, после такой работы. Он подумал об этом мельком и сразу забыл.
Гроб был простой, сосновый, из тех, что держал для бедных храм Перехода. Кассиан сам выбирал его на складе за храмом, сам нёс вместе с братом Гервином до дома, сам укладывал в него Лиру. Мать хотела дубовый. Денег на дубовый не было. Лира бы посмеялась: какая разница, сказала бы она, сосна пахнет лучше.
Он расчистил крышку руками. Земля была холодная и сухая, хотя должна была быть сырой, на такой глубине, в середине лета. Сухая и холодная, как зола в погасшем очаге.
Крышку он забивал сам. Шестью гвоздями. Он помнил каждый. Теперь он поддевал их лопатой, по одному, и гвозди выходили легко, с тихим скрипом, будто сами хотели наружу.
На четвёртом гвозде он остановился.
Это неправильно, сказал он себе ещё раз. Тихо, вслух, чтобы услышать собственный голос. Голос был хриплый и спокойный.
— Это неправильно.
Никто не ответил. Звёзды стояли над ямой. Холод снизу поднимался по ногам, по коленям, уже был у пояса. А под холодом, совсем близко, за досками, билось тёплое.
Он вытащил пятый гвоздь и шестой.
* * *Запах ударил первым. Он знал, что так будет. Он три года служил в храме Перехода и видел мёртвых всяких, свежих и не очень, в жару и в холод. Он знал, что бывает с телом через три недели в середине лета. Он приготовился. Он дышал ртом.
Это не помогло. Ничего не помогло бы. Он стоял на коленях на крышке гроба, держа её край обеими руками, и его выворачивало наизнанку, тихо, мучительно, почти без звука, пока в желудке не осталось ничего, даже желчи. Потом он вытер рот рукавом, поднял голову и откинул крышку.
Она лежала так, как он её положил. На спине, в синем платье, которое мать сшила ей на прошлую весну, на Праздник Первой Травы, и которое Лира надела только раз. Руки сложены на груди. Волосы, тёмные, как у него, как у отца, расчёсаны и уложены по плечам.
Только волосы стали длиннее. Намного. Они лежали теперь не по плечам, а по всему телу, до пояса, до колен, тёмной спутанной волной, и между прядей росло что-то серое, мягкое, похожее на мох, на плесень, на лишайник на старом камне. Серые разводы, которые при жизни были у неё на руках, теперь покрывали всё. Лицо, шею, запястья. Круги внутри кругов, тонкие трещины, светлые и тёмные пятна. Как карта. Как карта страны, в которой Кассиан никогда не был. Серая лихорадка не кончилась, когда кончилась Лира. Она продолжала расти. Ей было всё равно.
Ногти на сложенных руках выросли длинные, загнутые, серые, слоистые, как сланец.
Он смотрел. Он не мог перестать смотреть, и не мог отвернуться, и не мог ничего сделать. Это была не она. Он знал это так же твёрдо, как знал, что у порога не бывает голосов. Это было то, что она оставила, как оставляют платье на стуле. Её здесь не было.
Её здесь не было, но она была рядом.
Сквозняк. Холодный, ровный, бесконечный, он шёл не из гроба, а откуда-то из-за него, из-под него, из того места, куда уходят, и Кассиан, стоя на коленях над сестрой, чувствовал этот сквозняк лицом, как чувствуют ветер, стоя у распахнутой двери. Дверь была открыта. И в двери, в самом проёме, на пороге, стояла Лира. Не видимая. Не слышимая. Но он знал, где она, так, как знаешь, где в тёмной комнате стоит знакомый человек: по дыханию, по теплу, по тому, как меняется воздух.
Она стояла в полушаге. Лицом не к нему, не назад, на жизнь, как стояла Агата. Лицом вперёд. Туда, куда надо идти. И не шла.
Что-то её держало.
Кассиан опустил глаза на сложенные руки сестры.
Правая рука была сжата в кулак.
* * *Он помнил, как укладывал её. Руки он сложил ей сам, правую поверх левой, ладонями вниз, как положено. Правая тогда была сжата. Он пытался её разжать, чтобы сложить красиво, и не смог: пальцы не поддавались, будто окаменели. Брат Гервин сказал: так бывает, оставь, это последнее усилие, тело его помнит. Кассиан оставил.
Теперь он смотрел на этот кулак. Серый, проросший мхом, с длинными загнутыми ногтями. Под пальцами, между пальцами, было тёплое. Он не видел его. Он чувствовал его так ясно, как чувствуешь на лице солнце с закрытыми глазами.
Он взял её руку в свою.
Рука была лёгкая, сухая и хрупкая, как сухая ветка. Не холодная. Это было первое, что он заметил: не холодная. Всё вокруг было холодное, земля, воздух, его собственные пальцы, а её рука была чуть тёплой, как бывает тёплой рука человека, который только что заснул.
Он разжал ей пальцы. По одному. Они поддавались легко, как поддаются сухие стебли, и он боялся, что они сломаются, и они не сломались. Ногти скользнули по его ладони, мягко, как перья.
В её ладони лежала кость.
Маленькая, длиной с мизинец. Чёрная. Не тёмная, а именно чёрная, как сажа, как зрачок, без блеска. Гладкая. Полая внутри. На боку несколько отверстий, круглых, ровных, как будто их проделали сверлом. Дудочка. Свирель. Как та, что отец когда-то вырезал Лире из бузины, только меньше, только из кости, только чёрная.
Тёплая. Тёплая, как горло птицы, если держать её в ладонях.
Кассиан взял её.
* * *Тишина пришла сразу.
Не та, что бывает ночью на кладбище, когда шуршит трава, и где-то далеко лает собака, и в соседнем овраге кричит сова. Другая. Пустая. Как вычерпанный колодец. Звуки исчезли не постепенно, а все разом, как будто кто-то перерезал нитку, на которой они висели.
Звёзды над ямой стояли неподвижно. Кассиан смотрел на них и понимал, что они и раньше стояли неподвижно, звёзды всегда стоят. Но теперь они стояли иначе. Как вырезанные из меди. Как пламя свечи, которое не горит, не дрожит, а просто стоит.
Он вспомнил. Нет, не вспомнил. Он не мог этого вспомнить, потому что не видел. Он спал. Но он знал теперь, как это было. Свеча на столе у кровати. Пламя, которое перестало клониться к окну. Пылинка над пламенем, которая не падала. Ветка яблони, застывшая на полпути к ставне. Его собственная спина, которая не поднималась и не опускалась. И Лира, которая лежала, и смотрела на него, и не могла позвать.
Он знал это всё, держа в ладони тёплую чёрную кость, как знаешь сон, который видел кто-то другой. Свирель помнила ту ночь. Свирель была в той ночи. И теперь она держала эту ночь в себе, как держит раковина шум моря.
Он стоял на коленях в яме, в тишине, в которой не было ни звука, и слушал её.
А потом в тишине, в самой её глубине, там, где у порога обычно ничего нет, кто-то вздохнул.
Коротко. Неровно. Совсем рядом.
Кассиан поднял голову.
Сквозняк дул ему в лицо из распахнутой двери, холодный, ровный. В двери, в полушаге, стояла Лира. Он не видел её и знал, что она здесь. Но теперь было иначе. Раньше она стояла лицом вперёд, туда, куда надо идти. Теперь…
Теперь она повернулась.
Он не мог бы объяснить, откуда он это знает. Не видел, не слышал. Просто сквозняк чуть-чуть изменился, как меняется воздух в комнате, когда человек, стоявший к тебе спиной, поворачивается лицом. Она смотрела на него. Через порог. Через все эти дни. Через ту ночь, которую он проспал.
— Лира, — сказал он.
Голоса не было. Губы шевельнулись, а звука не было. Тишина не пускала звуков.
Свирель в его ладони была тёплой, и тепло тянулось от неё куда-то вперёд, в дверь, к порогу, тонко, как нитка. Он почувствовал эту нитку пальцами. Она шла от свирели к сестре. Не держала её, как держит верёвка. Просто связывала. Как связывает тонкая бечёвка, привязанная к ноге ребёнка в толпе на ярмарке, чтобы не потерялся.
Он понял, что если сожмёт свирель крепче, то нитка натянется. И Лира, может быть, сделает шаг. Назад. К нему.
Он сжал.
* * *Звук вернулся рывком, как возвращается сознание после удара.
Сова в овраге. Шорох травы на краю ямы. Собака далеко. И совсем близко, над головой, чьё-то частое, испуганное дыхание.
Кассиан поднял глаза.
На краю ямы, на коленях, держа в руке фонарь, стоял Мика. Мика был младший послушник, пятнадцать лет, рыжий, весь в веснушках, тощий, с ушами, которые торчали из-под капюшона, как ручки кувшина. Он спал в соседней с Кассианом келье и спал так чутко, что просыпался, если в коридоре мышь перебегала из угла в угол. Он стоял на коленях на краю ямы, держа фонарь обеими руками, и фонарь трясся, и свет от него прыгал по стенкам ямы, по откинутой крышке гроба, по серому, проросшему мхом лицу Лиры.
Мика смотрел на это лицо. Рот у него был открыт, но он не кричал. Он не мог кричать. Кассиан видел, как у него дёргается горло.
— Мика, — сказал Кассиан.
Голос был. Хриплый, сорванный, но был.
Мика перевёл глаза на него. На его руки. На чёрную свирель в его кулаке. Потом снова на лицо Лиры.
— Сестра Оделия… — прошептал он. — Сестра Оделия сказала… приглядывать. Чтобы с тобой ничего… Ты встал. Я слышал, ты встал и пошёл, и я… я пошёл, чтобы ничего… — Он сглотнул. — Кассиан. Что ты делаешь?
Кассиан посмотрел на свою руку. На свирель. На серую, разжатую ладонь сестры, лежащую на синем платье.
Он не знал, что ответить.
— Иди спать, Мика, — сказал он наконец.
Мика смотрел на него ещё мгновение. Потом его лицо сморщилось, как у маленького, и он вскочил, уронив фонарь. Фонарь покатился по краю ямы, не погас, остановился у столбика с именем. Мика бежал. Кассиан слышал, как топочут его сандалии по дорожке между могилами, как скрипит чугунная калитка, как топот удаляется вниз, по переулку, к храму.
Он не побежал за ним.
* * *Он закрыл гроб. Сначала он хотел сложить ей руки обратно, как раньше, но правая рука, разжатая, больше не хотела сжиматься. Она лежала на синем платье открытой ладонью вверх, как лежит рука у человека, который что-то отдал и теперь отдыхает. Кассиан оставил её так.
Перед тем как закрыть крышку, он наклонился и коснулся губами её лба. Сквозь серый мох, сквозь запах, который он больше не чувствовал. Лоб был не холодный.
— Я приду, — сказал он ей. Не вслух. Туда, через порог, по нитке.
Нитка дрогнула. Или ему показалось.
Он забил гвозди обратно, плоским камнем с края ямы, в те же старые дырки, и каждый удар звучал глухо и далеко, будто доносился из-под воды. Он вылез из ямы и засыпал её. Это заняло больше времени, чем копать. Руки начали уставать. Спина заныла. Холод уходил, медленно, как уходит прилив, и пальцы начинали чувствовать черенок, и это было больно, как бывает больно, когда отогреваешь отмороженные руки у огня.
Когда он утаптывал холм, медленно, по кругу, как двадцать два дня назад, небо на востоке стало серым.
Он сел на землю у столбика, спиной к нему, как садятся у стены в чужом доме, когда ноги не держат. Земля под ним была влажная и тёплая, обычная земля, ночная. Порог ушёл вниз, на свою глубину, но не закрылся. Кассиан чувствовал его, как чувствуют сквозняк из-под двери соседней комнаты: слабее, чем там, в яме, но всё время. И нитка. Нитка тянулась от его ладони, от чёрной кости, вниз, сквозь холм, к порогу, и где-то там, на другом её конце, было тихое тепло.
Он сидел и держал свирель в ладони и не знал, что с ней делать. Поднести к губам? Он подумал об этом и почувствовал, как по коже пробежал холод, не от порога, а от чего-то другого, от понимания, что, если он подует в эту кость, что-то откроется. Что-то большее, чем могила. Он не был готов. Он не знал, к чему не готов, но знал, что не готов.
Где-то в кустах у ограды завозилась птица, первая, ещё сонная, и пискнула. Потом вторая. Над Нижним Вельдом поднимался серый утренний туман с реки.
— Я тебя проспал, — сказал Кассиан тихо, в землю. — Прости. Я больше не буду.
Он не знал, что это значит, «больше не буду». Больше не будет спать? Больше не отпустит? Он не знал. Но нитка на том конце дрогнула, тихо, как дрожит паутина, когда на неё садится роса, и он решил, что Лира поняла лучше, чем он.
Свирель он положил за пазуху, под рясу, к телу. Она лежала там, у сердца, тёплая, и он чувствовал её каждым вдохом. Сердце под ней билось. Медленно. Реже, чем должно бы. Он заметил и это.
Он поднял фонарь Мики, который всё ещё горел, и погасил его. Отнёс лопату в сарай. Дверь на одной петле скрипнула. Он подумал, что надо всё-таки её починить. Потом подумал, что, наверное, уже не успеет.
* * *У калитки его ждали.
Небо уже было бледное, в розовых полосах, и над колокольней храма висела последняя звезда. В этом сером свете люди у калитки казались вырезанными из бумаги.
Брат Гервин стоял впереди, большой, тяжёлый, в рясе, накинутой поверх ночной рубахи. В руке у него был фонарь, который уже не был нужен. Лицо у Гервина было спокойное, широкое, гладкое, и Кассиан не мог прочитать на нём ничего, кроме усталости.
Чуть позади, справа, стояла сестра Оделия. Маленькая, в сером платке, накинутом кое-как, из-под которого торчали встрёпанные седые волосы. Она не смотрела на Кассиана. Она смотрела ему на грудь. Туда, где под рясой лежала свирель. Как будто видела её сквозь ткань. Глаза у неё были светлые, почти прозрачные, и в них было то, что Кассиан видел вчера на кухне. Жадность. Как у человека в засуху, который увидел колодец.
За ними, за спиной Оделии, прятался Мика. Кассиан видел только край рыжей макушки и одно торчащее ухо.
Тальберта не было.
Кассиан заметил, что Оделия босая. Её узкие, старые ступни, с синими венами, стояли прямо на мокром от росы камне у калитки, и она, кажется, этого не чувствовала. Она выбежала из храма, как только Мика её разбудил, не обувшись, не одевшись толком, и прибежала сюда первой. Гервин пришёл вторым, но успел надеть сандалии и захватить фонарь. Кассиан подумал, что по этому можно узнать о людях больше, чем по тому, что они говорят за ужином.
Кассиан остановился у калитки. Положил руку на холодный чугун.
— Ты вскрыл могилу, — сказал Гервин. Не спросил.
— Да.
— Могилу сестры.
— Да.
Гервин помолчал. Потом медленно кивнул, будто подтверждая что-то, что знал заранее.
— Ты понимаешь, что это значит?
Кассиан понимал. Это значило, что его выгонят из храма. Что об этом узнает город. Что мать узнает. Что его, может быть, побьют на площади, и будут правы. Что мёртвые принадлежат Морвену, а не нам, и наша работа кончается у порога, и он, Кассиан, переступил через порог в ту сторону, куда живым ходить нельзя.
— Понимаю, — сказал он.
— Мика говорит, ты что-то взял.
Кассиан молчал.
— Покажи, — сказала Оделия.
Голос у неё был тихий и дрожал. Не от страха. Кассиан понял это и почувствовал, как по спине поднимается холод, не тот, что от порога, а обычный, человеческий.
— Покажи, мальчик, — сказала Оделия. — Я знала. Я знала, что он оставил. Я говорила Гервину. Я говорила всем. Покажи.
Гервин повернул голову и посмотрел на неё. Долго. Потом снова на Кассиана.
— Отдай, — сказал он. Спокойно. Протянул руку ладонью вверх. Большую, как у кузнеца. — Что бы это ни было, Кассиан. Это не твоё. Оно принадлежит мёртвой. Мёртвое принадлежит Морвену. Отдай, и мы положим его обратно, и закопаем, и прочитаем отпуст. Как положено. И, может быть, этим всё и кончится.
Кассиан смотрел на протянутую ладонь.
Свирель лежала у него на груди, тёплая. Сквозь неё, тонко, как нитка, тянулось что-то туда, назад, на кладбище, за его спину, к свежему холму, к порогу. К Лире. Если он отдаст её, нитка оборвётся. Он не знал, откуда он это знает. Он знал.
— Нет, — сказал он.
Оделия выдохнула. Коротко, будто её ударили. Или будто обрадовалась.
Гервин не опустил руку.
— Кассиан…
— Нет, брат Гервин.
Стало тихо. Над колокольней погасла последняя звезда.
Потом со стороны переулка, медленно, постукивая палкой по камням, подошёл Тальберт. Он был одет полностью, в рясу, подпоясанную верёвкой, и даже очки были на месте, на своей проволоке. Он шёл, не торопясь, и остановился рядом с Гервином, и посмотрел на Кассиана поверх очков. Долго. Потом на свежий холм за его спиной. Потом на его руки, чёрные от земли до локтей.
Он ничего не сказал. Только палка в его руке перестала постукивать.
— Пойдёмте в храм, — сказал он. — Все. Поговорим в храме. Не здесь.
— Он… — начала Оделия.
— В храме, сестра, — сказал Тальберт, и голос у него был такой, каким он говорил с умирающими: спокойный, чуть скучный, не допускающий возражений. — Здесь лежат люди. Им нужна тишина.
Он повернулся и пошёл обратно по переулку, постукивая палкой. Гервин постоял ещё мгновение, с протянутой рукой. Потом опустил её. Повернулся и пошёл следом. Оделия пошла за ним, оглядываясь на Кассиана через плечо, через каждые три шага. Мика вынырнул из-за её спины и побежал вперёд, не глядя ни на кого.
Кассиан пошёл последним.
Колокол на храмовой колокольне ударил утреннюю. Один раз. Низко. На волос ниже, чем должен был.
И свирель у него на груди, под рясой, от этого звука чуть-чуть вздрогнула. Как вздрагивает во сне собака, которая услышала, что хозяин вернулся.
Глава шестая
Круг света

Солнце всходило над Каменным Хребтом в четыре удара сердца, и Ильяс знал каждый.
Первый: край неба над зубцами гор становится не светлым, а тонким. Как будто ночь в этом месте протёрли до дыр. Второй: в дыре появляется золото, узкое, как лезвие, и все сорок человек на восточной стене одновременно вдыхают, не сговариваясь. Третий: свет ложится на камень. На зубцы стены, на плиты под ногами, на лица, и камень, который всю ночь был серым и холодным, на мгновение становится цвета мёда. Четвёртый: свет входит в тебя.
Это нельзя было описать тем, кто не стоял на этой стене. Ильяс пробовал однажды, в юности, когда писал письмо в деревню, которой больше не было, человеку, которого не было тоже, и порвал письмо на третьей строке. Свет не входил в глаза. Он входил в грудь, под рёбра, туда, где у обычных людей живут только страх и дыхание. Входил, как входит тёплая вода в замёрзшие руки, и заполнял пустоту, и пустота переставала быть пустотой. Становилась домом.
Ильяс стоял на стене, раскинув руки ладонями к востоку, как стояли все сорок, и дышал светом.
Справа от него стоял сэр Бертран и, судя по звуку, жевал. Ильяс не повернул головы. Он знал, что Бертран жуёт, потому что Бертран всегда жевал на утренней молитве, корку хлеба, сушёное яблоко, что угодно, и Первый страж Маттиас трижды налагал на него пост, и трижды Бертран постился, и на четвёртое утро снова жевал. «Свет входит в меня, брат, — объяснял он Ильясу, — а хлеб входит рядом. Им не тесно».
Ильяс улыбнулся, не открывая глаз.
Солнце встало целиком. Братья опустили руки. Кто-то из молодых, в конце стены, всхлипнул: так бывало с новичками первые месяцы. Ильяс тоже всхлипывал, в первый свой год. Потом перестал. Свет не стал меньше. Просто он привык.
— Брат Ильяс, — сказал Бертран, сглотнув. — Тебя зовёт старик.
— Когда?
— С ночи. Глубокой ночью, после второй стражи. Ты спал. Старик велел не будить до молитвы. — Бертран вытер губы тыльной стороной ладони. Он был старше Ильяса на десять лет, широкий, с рыжей с проседью бородой и с лицом, которое с первого взгляда казалось добродушным, а со второго хитрым. — Пришло по Зеркальной цепи. Ночью. Из столицы.
Ильяс повернулся к нему.
— По цепи? Не голубем?
— По цепи. — Бертран пожал плечами. — Видимо, важное.
Зеркальная цепь шла от Рассвета до Каменного Трона: восемь башен на вершинах, восемь бронзовых зеркал. Днём братья передавали по ней солнце, ночью, если очень нужно, свет собственных ладоней. Ночная передача стоила дорого, и ночью по цепи шло только то, что не могло ждать.
Ильяс спустился со стены.
* * *Цитадель Рассвет стояла на скальном уступе, высоко над долиной, где сходились три дороги: одна в Кордар, вторая через перевал к морю, третья на юг, к Тирессу, хотя туда ходили теперь только армейские обозы. Стены были белые. Не от извести: камень здесь был такой, светлый, с вкраплениями слюды, которые на солнце горели, как иней. С равнин Рассвет был виден за двадцать миль, и, когда солнце вставало над хребтом, цитадель вспыхивала, как маяк. Говорили, что первые братья выбрали этот уступ потому, что сюда раньше всего на Кордаре приходит рассвет. Ильяс не проверял. Он верил.