Книга Чужая вина - читать онлайн бесплатно, автор Марк Заикин. Cтраница 2
Чужая вина
Чужая вина
Оценить:

Рейтинг: 4

Чужая вина

— Мам.

— Пойдём домой. Я щи сварила.

* * *

Дома, на Кирпичной, всё было так же. Две комнаты на третьем этаже, кухня с колонкой, окно во двор, в окне напротив чужое бельё. Его раскладушка стояла за шкафом, сложенная, и на ней лежала стопка книг, которые он оставил год назад: «Сопротивление материалов», «Мостовые конструкции», «Основы строительной механики». Лиза, видимо, их не трогала. Только на самом верху лежал новый лист, не его, в клетку, вырванный из школьной тетради. На листе карандашом был нарисован мост. Неуклюжий, детский, на четырёх опорах, с перилами и фонарями, и на середине моста стояли три человечка, держась за руки. Под рисунком было написано: ЕСЛИ ТЫ ВЕРНЁШЬСЯ. ЛИЗА. 9 ЛЕТ.

Он долго смотрел на рисунок.

— Это я перед днём рождения нарисовала, — сказала Лиза из-за спины. — Перед своим. Потому что ты всегда рисуешь мосты, я подумала, если я нарисую, ты вернёшься быстрее. Это глупо?

— Нет.

— Это была магия.

— Сработала.

— Ну да. — Лиза подумала. — Только я на семь месяцев раньше рисовала. Значит, медленная магия.

Он засмеялся, первый раз за год, и смех вышел хриплый и непривычный, как будто горло забыло, как это делается.

За ужином мать спросила, и он рассказал. Про Вольского, про Юбилей, про восстановительную службу. Про Признание. Он ждал, что она скажет. Он думал об этом всю дорогу на барже, перебирал варианты, готовил ответы. Мать могла сказать: «Нет». Мать знала Севу с пелёнок, Сева ел у них на кухне чаще, чем дома. Мать стояла на Площади в тот день, когда ему ставили красную.

Мать положила ложку.

— Голос? — сказала она. — Тебе дадут Голос?

— Если всё пройдёт.

— И квартиру на Нагорной?

— Так сказали.

Она долго молчала, глядя в тарелку. Лиза переводила взгляд с одного на другого.

— Сорок лет, — сказала мать тихо. — Сорок лет Согласия, и за сорок лет признали девятерых. Глеб. Ты понимаешь? Девятерых. Я двадцать лет на Сукновальне, у меня глаза уже сели, мне через пять лет станок не видно будет. Отец твой... — она запнулась. — Ты понимаешь, что это значит для Лизы?

— Понимаю, мам.

— Тогда о чём ты думаешь?

Он не ответил. За стеной у соседей заплакал ребёнок, потом перестал. Мать протянула руку через стол, взяла его левую руку и повернула запястьем вверх. Задрала рукав. Двадцать три черты, столбиком, от запястья почти до середины предплечья. Двадцать одна чёрная. Две красные: старая, выцветшая, и новая, яркая, ещё припухшая по краям, хотя ей был уже год. Красную тушь кожа не принимала до конца никогда.

Мать провела пальцем по новой красной. Как будто могла её стереть.

— Ты это заработал, — сказала она. — Не они. Ты. Каждую. Ты за это восемь лет платил. Это твоё, Глеб. Возьми.

* * *

Он не смог уснуть. В час ночи он встал, оделся и вышел. Мать спала, Лиза спала, раскинувшись поперёк кровати, как всегда. На лестнице пахло кошками и сырой штукатуркой.

На улице было свежо и пусто. Он пошёл к реке, не думая, куда идёт, и только у старой красильни понял, куда. Он перелез через забор там же, где перелезал Сева, и прошёл по пустырю, и поднялся на насыпь. Лестница у разводного моста так и висела, вывернутая от стены. Её не починили. В Затоне ничего не чинили.

Он сел на шпалы и долго смотрел на реку. Внизу на отмели лежали чьи-то цветы, давно засохшие, перевязанные бечёвкой. И кто-то повесил на перекладину лестницы ленту, выцветшую до серого.

— Не холодно? — спросили сзади.

Глеб обернулся. На насыпи стояла женщина в длинном рыбацком плаще с капюшоном. Он узнал её не сразу, а потом узнал по голосу. Низкий, хрипловатый, такой голос бывает у людей, которые много говорят в парной.

— Тума.

— Здравствуй, Глеб. — Тума спустилась к нему и села рядом на шпалы, не спрашивая. От неё пахло дымом и берёзовым листом. Она откинула капюшон, и он увидел знакомое лицо: широкое, скуластое, с тяжёлыми веками и тонким белым шрамом через бровь. — Шмель сказал, что ты сюда придёшь. Он сказал, ты сюда придёшь в первую ночь.

— Шмель много говорит.

— Шмель говорит то, что видит. — Тума помолчала. — Мне сказали про Вольского. Про Мост. Про Признание.

— Быстро.

— У нас всё быстро. Медленно у нас только хорошее.

Глеб ничего не ответил. Тума смотрела на реку. Её левая рука лежала на колене, и рукав плаща сполз, и он видел её запястье. Сорок одна черта. Он знал, сколько. Все в Затоне знали. Сорок одна черта, из них шесть красных. Тума была поручительницей младшей сестры банкира Летова. Говорили, что последние черты ей ставили за проступки того времени, когда Летова-младшая уже была замужем и жила за границей, и что этого не могло быть по закону, но так было. Глеб в это не верил. Раньше.

— Я пришла сказать одну вещь, — сказала Тума. — Ты можешь её не слушать. Можешь встать и уйти. Ты меня знаешь, я не держу.

— Говори.

— Сева нёс мне кое-что в ту ночь. Не донёс.

Глеб замер.

— Что?

— Страницу. Из подвала Реестра. Его мать её вынесла. Мы год этого ждали, Глеб. Год искали способ. Она бы пришла ко мне в два часа, и мы бы знали.

— Что знали?

Тума повернулась к нему.

— Что на свете есть одна книга, которая стоит дороже, чем весь Верх, — сказала она. — В подвале Биржи, где Реестр. Там ведут переносы, ты знаешь. Подопечный нашкодил, протокол, лист, поручитель, черта. Всё по закону. Но есть ещё вторая книга. Её называют Книгой правок. Туда пишут то, чего нет в протоколах. Чужое. Взрослое. Что сделали те, у кого уже нет поручителей, кому восемнадцать, двадцать, сорок. Что сделал какой-нибудь советник, его брат, его сын. Это переписывают на листы детей, которым ещё нет восемнадцати. А с листов детей оно уходит на поручителей. На нас.

— Это неправда, — сказал Глеб.

Тума усмехнулась.

— Ты сам сейчас сказал это не своим голосом.

Он молчал. В голове крутилось. Последние две черты Тумы, которые ставили, когда её подопечная жила за границей. Тот мальчишка с Песков, который получил Карьер за драку, когда его подопечный, сын судьи, лежал с переломом в больнице, и это видели все. Старик на Горе, который говорил: «Ты, парень, думаешь, что все твои черты её. А ты проверь».

— Ты будешь жить у Ростова, — сказала Тума тихо. — В его доме. Главный регистратор. Человек, у которого ключи от подвала Биржи. Ты будешь ходить мимо его кабинета каждый день. Девять недель.

— Нет.

— Я ещё ничего не попросила.

— Ты попросишь, — сказал Глеб. — Я знаю, что ты попросишь. И я тебе отвечаю: нет. У меня мать, у меня Лиза. Мне дали бумагу, что её не возьмут на Отбор. Я пожму руку этой девочке, я получу Голос, я увезу их на Верх, и они больше никогда не будут стоять на Площади. Вот что я сделаю. Это всё.

Тума кивнула, будто ждала именно этого.

— Хорошо, — сказала она. Встала, отряхнула плащ, надела капюшон. — Я не держу. Ты знаешь, где баня. Если когда-нибудь захочешь узнать, что было в той странице, приходи.

— Ты знаешь, что в ней было?

— Половину, — сказала Тума. — Нина успела прочитать половину, пока несла её в рукаве. Она мне рассказала. Одну строчку она запомнила очень хорошо. Хочешь знать какую?

Глеб не ответил. Тума наклонилась к нему и сказала тихо, почти в самое ухо:

— Там было твоё имя.

Она ушла по шпалам, не оборачиваясь, и её плащ слился с темнотой насыпи раньше, чем стихли её шаги. Глеб сидел и смотрел на реку. На том берегу горел Верх, ярус за ярусом, и где-то там, на Нагорной улице, в белом доме с колоннами, девочка, которую он никогда в жизни не видел, наверное, уже знала, что через три дня он приедет жить в её дом.

Он закатал рукав и посмотрел на свои черты в свете далёкого экрана на Мосту.

ДО ЮБИЛЕЯ 72 ДНЯ.

Буквы сменились. СОРОК ЛЕТ МИРА.

Он опустил рукав.

Глава 2. Чистый лист

В гимназии Согласия было принято ходить с открытыми запястьями.

Никто этого не требовал. В уставе об этом не было ни слова, и форма у гимназистов была самая обычная, тёмно-синяя, с белыми воротничками, и рукава у пиджаков длинные, как у всех. Но с сентября до первых морозов пиджаки носили расстёгнутыми, рукава блузок закатывали до локтя, а на левое запястье надевали что-нибудь тонкое: цепочку, браслет из бусин, шёлковую ленточку. Так было красивее. Так было видно, что там ничего нет.

Мира Ростова ходила с рукавами до пальцев.

Она натягивала манжеты на костяшки и держала их кулаками, как держат в мороз. В сентябре это выглядело странно, в октябре чуть менее странно, к ноябрю об этом забывали. Так было весь прошлый год. В этом году никто уже не спрашивал. Девочки из её класса пожимали плечами и говорили между собой, что Ростова «так и не отошла», и в их тоне было то особенное верхнее сочувствие, в котором сочувствия меньше, чем любопытства.

— Мира, у тебя опять рукава, — сказала Соня Летова на большой перемене и, не спрашивая, потянула её за манжету. — Двадцатое сентября! Там двадцать градусов. Ты в обморок упадёшь.

— Не упаду.

— Упадёшь, и я тебя не понесу. — Соня закатала собственный рукав ещё выше, чтобы показать, как надо. На её запястье, тонком, загорелом после лета на взморье, болталась нитка жемчуга. — Вот. Смотри. Красиво же.

— Красиво.

— Ну так.

— Соня, — сказала Мира, — отстань.

Соня отстала. Она всегда отставала, когда Мира говорила таким голосом, а потом через пять минут возвращалась как ни в чём не бывало, и за это Мира её любила, хотя никогда бы ей этого не сказала. Они сидели на подоконнике в рекреации второго этажа, откуда был виден весь гимназический двор, липы, фонтан и за оградой спуск к реке. Внизу, у фонтана, мальчики из выпускного класса играли в лапту. Кто-то промахнулся, мяч улетел в клумбу, и садовник, пожилой человек из Низа в сером фартуке, молча пошёл за ним.

— Тебе семьдесят два дня, — сказала Соня, глядя на мальчиков. — Мне двести. Ненавижу, что я весенняя. Все будут уже чистые, а я ещё нет.

— Тебе-то что. Ты же ничего не делаешь.

— Я много чего делаю. — Соня хихикнула. — Просто аккуратно. — Она помолчала. — Ты уже придумала, какое платье?

— Для чего?

— Мира! Для Листа! Тебе Лист вручают на Мосту, при всех! Ты что, не знаешь?

Мира медленно повернулась к ней.

— Откуда ты знаешь?

— Папа сказал. — Соня посмотрела на неё и перестала улыбаться. — Ой. Тебе ещё не сказали?

* * *

Ей сказали за ужином.

Ужинали в малой столовой, втроём, как всегда по будням. Отец во главе стола, мать справа от него, Мира слева. Окна были открыты в сад, и из сада тянуло яблоками и прелой листвой, и откуда-то снизу, с реки, доносились гудки барж. Марфа подала окуня, запечённого с лимоном, и молодую картошку с укропом, и ушла, и закрыла за собой дверь, и стало слышно, как тикают часы на каминной полке.

Отец заговорил о Юбилее, когда Мира доедала картошку. Он рассказывал спокойно, неторопливо, как рассказывал всё. Он вообще никогда не повышал голоса. Мира не помнила, чтобы отец хоть раз кричал, даже на неё, даже тогда, после оранжереи, когда ей было четырнадцать, и директор гимназии три часа сидел у них в гостиной. Константин Аркадьевич Ростов говорил так, как будто то, что он говорил, уже случилось, и он просто ставит собеседника в известность.

Мост. Полдень. Оркестр, хроника, Председатель Совета. Чистый лист в серебряной папке. И потом, после Листа, первое за одиннадцать лет Признание.

— Признание кого? — спросила Мира.

Отец положил вилку.

— Твоего поручителя, — сказал он. — Ярцева.

В столовой стало очень тихо. Даже часы, показалось ей, на секунду перестали тикать.

— Нет, — сказала Мира.

— Мира.

— Нет. Папа. Нет. Ты не можешь.

— Я понимаю...

— Ты не понимаешь! — Она отодвинула стул, и ножки стула громко проехали по паркету. Мать поморщилась от звука. — Он сидит в Карьере. Из-за меня. За то, что я... ты знаешь, за что. Его весь Низ знает. И ты хочешь вывести его на Мост и заставить пожать мне руку? Перед всеми? Перед его... перед матерью этого мальчика?

— Сядь, пожалуйста.

— Не сяду!

— Мирослава, — сказала мать.

Мира села. Не потому, что мать сказала. Просто у неё подогнулись колени.

Мать сидела очень прямо, как сидела всегда, и смотрела на неё через стол серыми спокойными глазами. Инга Ростова была красивой женщиной, высокой, светловолосой, с тонкой шеей и длинными руками, и на обоих её запястьях, как всегда, были широкие серебряные браслеты, гладкие, без узоров, почти до середины предплечья. Мира никогда не видела мать без них. Даже в бассейне на даче, даже утром, в халате. Это была мамина привычка, такая же неизменная, как её прямая спина и её голос, который никогда не дрожал.

— Он уже не в Карьере, — сказал отец. — Его освободили сегодня. По амнистии. Он знает о церемонии и согласился.

— Согласился?

— Да.

— Он согласился пожать мне руку.

— Да.

— За Признание.

— Мира, — сказал отец и потёр переносицу двумя пальцами, как делал, когда уставал. — Да. За Признание. За Голос, за квартиру, за учёбу. За то, что его сестра никогда не пойдёт на Отбор. Ты осуждаешь его за это?

— Я не его осуждаю.

— Тогда кого?

Мира не ответила. Отец смотрел на неё, и в его глазах было то, что она ненавидела больше всего на свете, потому что не могла с этим спорить. Он её жалел. Не так, как жалели в гимназии, с любопытством. Он жалел её по-настоящему, и от этой жалости было невозможно ни убежать, ни отмахнуться.

— Послушай меня, — сказал он. — Пожалуйста. Одну минуту. Я знаю, что тебе тяжело. Я знаю, что ты весь год носишь эти рукава. Я знаю, что ты почти не выходишь из дома и что ты посылаешь деньги на Затон, на Песчаную улицу, каждый месяц, без обратного адреса.

Мира вздрогнула.

— Ты...

— Я Главный регистратор, Мира. Я знаю, что делается в почтовом ведомстве. — В его голосе не было упрёка. — Я тебе не мешаю. Это правильно, что ты так делаешь. Я тобой горжусь. Но ты должна понять. То, что случилось той ночью, было ужасно. Мальчик погиб. Это непоправимо. Но закон отработал. Взыскание наложено, поручитель его понёс. Так устроено Согласие, так оно работает сорок лет, и благодаря этому сорок лет на обоих берегах никто не стреляет. Теперь у нас есть возможность показать, что закон не только наказывает. Что он ещё и вознаграждает. Что мальчик, который честно нёс твою ношу, получит за это всё, о чём человек в Низу может мечтать. Ты понимаешь, что это значит для Низа? Для тех, кто сейчас смотрит на Мост и думает, что статья девятая — это просто способ над ними издеваться?

— А это не так?

Отец помолчал.

— Нет, — сказал он. — Это не так. Это способ сделать так, чтобы у их детей было будущее. У лучших из них. Признание, Голос, Верх. Это лестница, Мира. Узкая, трудная, я не спорю. Но единственная.

— По которой за сорок лет поднялись девять человек.

— Десять, — сказал отец. — С Ярцевым будет десять.

Мира посмотрела на мать. Мать смотрела в свою тарелку. Её пальцы, длинные, белые, медленно поворачивали левый браслет на запястье, вокруг, вокруг, как поворачивают кольцо.

— Мама, — сказала Мира. — Скажи ему.

— Что сказать?

— Что это... что так нельзя.

Мать подняла глаза.

— Твой отец прав, — сказала она ровно. — Это хорошее дело.

— Ты правда так думаешь?

— Я думаю, что этому мальчику дадут жизнь, которой у него иначе никогда не будет. — Мать отпустила браслет. — И я думаю, что ты должна быть благодарна. Тебе дали возможность сделать для него что-то, кроме конвертов без обратного адреса.

Это было сказано без злобы, просто, как говорят о погоде, и от этого стало ещё хуже. Мира встала. На этот раз стул не проехал по паркету: она отодвинула его осторожно, двумя руками.

— Есть ещё одно, — сказал отец ей в спину.

Она остановилась у двери.

— Ярцев будет жить у нас.

Мира обернулась.

— Девять недель. Это называется восстановительная служба, Совет утвердил программу в августе. Он будет работать по дому и в саду, Марфа найдёт ему дело. Жить будет в гладильной, рядом с кухней, там есть кровать. Сержант Зотов из Службы Порядка будет за ним приглядывать, это формальность. Вам нужно будет несколько раз встретиться на репетициях. Потом церемония. Он приезжает в понедельник.

— Здесь, — сказала Мира. — Он будет жить здесь.

— Да.

— В моём доме.

— В нашем, — поправил отец мягко.

Мира закрыла за собой дверь. Тоже осторожно.

* * *

Тёмная комната была в подвале, в бывшей кладовой, рядом с котельной.

Её устроила бабушка по отцу, Вера Ростова, которая всю жизнь снимала и которую Мира помнила смутно: высокая старуха в мужском пиджаке, с фотоаппаратом на шее, от которой пахло уксусом и табаком. После её смерти кладовую хотели переделать под винный погреб, но Мира в одиннадцать лет устроила такую истерику, что отец махнул рукой. Тогда это была ещё черта, кстати. Нет. Истерики не были проступками, черту ставили только за то, что выходило за пределы дома. Она это знала. Она знала всё о чертах. Весь последний год она только и делала, что о них думала.

Она включила красный фонарь и закрыла дверь на щеколду.

Здесь было тихо и пахло химией. На верёвке над столом висели вчерашние отпечатки: Марфа на кухне, профиль, с ножом и луковицей. Садовник в гимназии. Старуха-цветочница у Моста. Последний год Мира снимала только лица. Только людей из Низа, тех, кто работал на Верху, и только тех, кто соглашался. Она подходила, спрашивала, давала деньги за снимок, если брали, и почти все брали, и почти все смотрели в объектив одинаково: прямо, без улыбки, как будто ждали, что их сейчас за что-нибудь накажут.

Она сняла отпечатки с верёвки и сложила их в коробку. Села на табуретку. Положила руки на стол.

Над столом, на полке, среди бутылей с проявителем и фиксажем, стояла жестяная коробочка из-под леденцов. Красная, с золотыми буквами. Мира не трогала её год. Она знала, что внутри: одна кассета плёнки, тридцать шесть кадров, из бабушкиной «Зоркой». Плёнка из той ночи. Она снимала тогда весь вечер, Соню на Мосту, мальчиков с бутылками на набережной, огни Затона из окна машины, и почти ничего из этого не помнила. Утром, когда она проснулась в своей кровати, с больной головой и синяком на виске, фотоаппарат лежал на тумбочке. Кто-то принёс его в дом вместе с ней. Она вынула плёнку через три дня, когда пришло Извещение, и положила её в коробочку, и поставила на полку, и с тех пор не могла заставить себя даже посмотреть на эту полку.

Она посмотрела.

Извещение лежало в верхнем ящике стола. Она знала его наизусть, но достала и прочитала снова, при красном свете, в котором буквы казались чёрными, как запёкшаяся кровь. Казённый бланк, водяной знак, печать Реестра.

Подопечной Ростовой М. К. Извещаем, что по протоколу Службы Порядка № 2214/39 от 14.09.39 Вам вменяется: наезд на пешехода со смертельным исходом (потерпевший Кравец В. И., 16 л.), управление транспортным средством в состоянии опьянения, нарушение комендантского часа. Взыскание (черта красная, Карьер «Белая Гора», 2 г.) наложено на поручителя Ярцева Г. Н. согласно статье девятой. Лист подопечной остаётся чист. Реестр благодарит Вас за доверие к Согласию.

Реестр благодарит Вас за доверие к Согласию.Каждый раз, когда она дочитывала до этой строчки, ей хотелось засмеяться, и каждый раз она не смеялась.

Она не помнила, как села за руль. Она не помнила, как ехала. Она вообще почти ничего не помнила после того, как они проехали КПП на Мосту, и Артём сунул сержанту в окно какую-то купюру, и сержант отдал честь и поднял шлагбаум. Потом было шампанское, сладкое, тёплое, из горлышка. Потом огни. Потом её укачало. Потом, через какое-то время, удар, и звон в ушах, и чей-то голос сказал ей: «Спи, Мир». Потом утро.

В то утро к ней в комнату пришёл отец, сел на край кровати и долго молчал. Потом сказал: «Ты была за рулём. Ты не помнишь, это от шока. Артём говорит, ты сама попросила, ты хотела попробовать, и он не смог тебя отговорить. Был несчастный случай. Мальчик из Затона. Мне очень жаль, родная. Ничего не говори. Ни с кем не говори. Всё уже решено».

Она тогда спросила: «Что решено?»

Он сказал: «Всё. Ты ни в чём не будешь отвечать. Это закон».

Она спросила: «А кто будет?»

И он не ответил.

Имя пришло с Извещением. Ярцев Г. Н. Она нашла его в гимназическом справочнике поручителей, который вела канцелярия: Ярцев Глеб Николаевич, Кирпичная ул., 14, кв. 9, Лицей поручителей, выпуск 41-го года. Ни фотографии, ни описания. Только адрес и год. Подопечным не полагалось знать своих поручителей в лицо. Это было неприлично, как неприлично спрашивать у прислуги, сколько ей платят. Мире было десять, когда ей сообщили, что у неё теперь есть поручитель, и она тогда спросила маму: «А кто это?» Мама сказала: «Это человек из Низа, который будет отвечать за тебя, если ты сделаешь что-то плохое. Так что не делай ничего плохого, пожалуйста». А потом подумала и добавила: «Ты его никогда не увидишь. Тебе и не нужно».

Мира делала много чего плохого. Она теперь знала, сколько. Двадцать три раза за семь лет. Она нашла копии всех Извещений у отца в столе, весной, когда залезла туда за ножом для бумаги, и разложила их на ковре по датам, и сидела над ними полночи. Окно в гимназии. Шоколадка в «Пассаже». Гувернантка, мадемуазель Ренье, которую она укусила за палец, потому что та не пустила её на каток. Её детство лежало на ковре в виде двадцати трёх казённых бланков, и под каждым стояло одно и то же имя.

Взыскание наложено на поручителя Ярцева Г. Н.

Каждый её проступок кто-то носил на руке. Она этого не знала. То есть знала, конечно, так знают, что Земля круглая: знают и не думают. В гимназии все знали. Это было частью мира, как погода. «У меня есть спина», говорили мальчики, перелезая через ограду, или разбивая фонарь, или удирая с уроков на реку, и смеялись. «Спина всё стерпит». Мира тоже смеялась, наверное. Наверное, она тоже так говорила. Она не помнила.

Она помнила только одно: что в тот день, когда она прочитала Извещение о Севе Кравце, она пошла в ванную, закатала левый рукав и долго смотрела на своё запястье. Чистое. Белое, тонкое, с голубыми венками. Ни одной черты. Ни одной.

С того дня она носила рукава.

* * *

В дверь постучали.

— Мира? Ты там? Марфа сказала, ты внизу.

Артём.

Она быстро убрала Извещение в ящик, щёлкнула выключателем, и вместо красного загорелся обычный свет, жёлтый, резкий. Открыла дверь.

Артём Белецкий стоял на ступеньках подвала, наклонив голову, чтобы не задеть притолоку. Он был высокий, светловолосый, загорелый, в белой рубашке с расстёгнутым воротом, и улыбался, как всегда улыбался: так, будто он только что придумал что-то смешное и сейчас тебе расскажет. Мира знала его всю жизнь. Их отцы дружили ещё со студенчества, их матери вместе вели благотворительные вечера, их дачи стояли рядом на излучине, и в детстве Артём учил её плавать, бросая с мостков в воду, а потом прыгал сам и вытаскивал, хохочущую и задыхающуюся. В прошлом году он закончил гимназию. Ему исполнилось девятнадцать в августе. Он работал теперь в канцелярии у отца, носил запонки и говорил о политике.

Мира не видела его с весны. Он заходил несколько раз, она не выходила.

— Привет, затворница, — сказал Артём. — Пустишь?

— Здесь тесно.

— Я худой. — Он протиснулся мимо неё в кладовую, огляделся, присвистнул. — Ничего себе. Это всё ты? — Он кивнул на коробку с отпечатками, но открывать не стал. — Мама твоя сказала, ты теперь снимаешь. Серьёзно снимаешь.

— Что тебе нужно, Тём?

Он перестал улыбаться. Сел на табуретку, на которой только что сидела она, и посмотрел на неё снизу вверх, и лицо у него стало другим. Мягким. Почти виноватым.

— Мне отец рассказал. Про церемонию. Про твоего... ну, про этого, Ярцева. Я подумал, что ты, наверное, сейчас...

— Что я сейчас?

— Не знаю. Плохо тебе, наверное. — Он помолчал. — Мир. Я хотел сказать. Я давно хотел. Ты себя изводишь. Целый год. Это видно, все видят. Рукава эти. Ты не выходишь. Ты со мной не разговариваешь.

— Я ни с кем не разговариваю.

— Вот. — Он наклонился вперёд, упёрся локтями в колени. — Мир, это была случайность. Ты понимаешь? Случайность. Ты не хотела. Никто не хотел. Этот парень выскочил, ты не справилась с рулём, там шлак, там темно. Это могло случиться с кем угодно. Со мной могло. Если бы я тебе тогда руль не дал...

— Ты мне его дал?

— Ты попросила. — Он развёл руками. — Ты сама. Ты была такая весёлая, ты сказала: «Тёма, дай порулить, я никогда в Низу не рулила». Я сказал: «Ты пьяная». Ты сказала: «Ну и что, у меня есть спина». — Он невесело улыбнулся. — Ты прямо так и сказала. Я помню.

Мира смотрела на него. Она этого не помнила. Ни этих слов, ни руля, ничего. Но это было похоже на неё. На ту, прошлогоднюю. Она могла так сказать. Она не сомневалась, что могла.