Книга Чужая вина - читать онлайн бесплатно, автор Марк Заикин. Cтраница 4
Чужая вина
Чужая вина
Оценить:

Рейтинг: 4

Чужая вина

Она принесла чай.

Это было глупо, и она знала, что это глупо, ещё когда наливала его на кухне, и Марфа смотрела на неё из-за плиты с таким выражением лица, что Мира чуть не поставила кружку обратно. Она не поставила. Она взяла кружку, большую, фаянсовую, с отбитой ручкой, ту, из которой пила прислуга, и пошла через сад, по мокрой от росы траве, и только у самой двери оранжереи подумала, что держит её двумя руками, как держат что-то, чем собираются защищаться.

Он стоял на стремянке и вынимал из рамы треснувшее стекло. Он был без куртки, в одной рубашке, и рубашка была старая, застиранная, с заплатой на локте. Оба рукава были закатаны до локтей.

Он услышал её шаги, обернулся и замер.

Мира смотрела на его левую руку.

Она видела черты на руках других людей много раз. У садовника Прохора, у Марфы, у шофёра, у цветочницы у Моста, которую она снимала в прошлом месяце. На Верху все их видели, просто не смотрели, как не смотрят на костыли или на родимое пятно на чужом лице. Но она никогда не видела таких.

Они начинались у самого запястья и шли вверх, ровным столбиком, почти до середины предплечья. Тонкие линии, каждая с палец шириной, параллельные, аккуратные, как строчки в тетради. Нижние побледнели и расплылись, кожа вокруг них была чуть светлее. Верхние были чёткие, тёмные, почти синие. И две из них были красные. Одна в середине столбика, тусклая, рыжеватая, как засохшая глина. Другая на самом верху. Яркая. Как свежая царапина.

Он медленно спустился со стремянки, не опуская рукава.

— Смотрите, — сказал он. — Это ваше.

Мира поставила кружку на ящик с землёй. Руки у неё дрожали, и чай плеснул через край.

— Можно? — спросила она.

Он не ответил. Просто вытянул руку вперёд, запястьем вверх, как вытягивают на КПП.

Она подошла. Он был выше её на голову, и ей пришлось наклониться, чтобы рассмотреть, и она почувствовала его дыхание у себя на макушке. Она не дотрагивалась. Она смотрела. Самая нижняя черта, у самого запястья, была совсем бледная, почти растворившаяся в коже.

— Окно, — сказала Мира. — В гимназии. Мне было десять. Мальчики сказали, что я не докину камень до третьего этажа. Я докинула.

Он молчал.

— Шоколад, — сказала она, глядя на вторую. — В «Пассаже». Плитка с орехами. Соня сказала, что я не посмею. Я посмела. Мне его даже есть не хотелось, я его потом в реку бросила.

Третья.

— Мадемуазель Ренье. Гувернантка. Я её укусила. За палец. До крови. Она не пускала меня на каток, потому что я не доделала французский. Мне было одиннадцать. Её потом уволили. Не за палец, а за то, что не уследила за мной.

Четвёртая. Пятая. Она шла вверх по столбику и говорила, тихо, ровно, и голос у неё был совсем чужой. Двое суток, когда она сбежала из дома, потому что мать не пришла на её концерт в музыкальной школе. Она тогда ночевала на даче у Летовых, в лодочном сарае, и никто её не искал до второго утра. Подпись отца на табеле. Прогулы, три дня подряд, одной чертой: весной она ездила с мальчиками на острова. Лодка. Чужая моторная лодка у причала яхт-клуба, которую они с Артёмом угнали и утопили на мели. Учитель истории, которого она назвала при всём классе крысой, потому что он сказал, что Смута была «необходимым очищением». Драка с Верой Сабуровой из параллельного класса, за то, что та назвала её маму выскочкой.

Десятая. Красная. Рыжая, выцветшая.

Мира замолчала.

— Оранжерея, — сказал он за неё. — В гимназии. Поджог.

— Да.

— Мне было четырнадцать. — Его голос был таким же ровным, как её. — Три месяца Исправительного двора. Это на Сортировке, бывшее депо. Там держат тех, кому меньше шестнадцати. Тех, кому больше, уже на Гору.

— Я знаю, где это.

— Вы знаете, что там делают с новенькими?

Мира подняла глаза. Он смотрел не на неё, на стекло оранжереи, мутное, в потёках.

— В первую ночь, — сказал он, — ломают два пальца. Не за что-то. Просто так принято. Старшие ломают младшим, чтобы те знали. Мне сломали мизинец и безымянный. На левой. Они срослись криво, видите?

Он пошевелил пальцами. Мизинец и безымянный и правда были чуть искривлены, отогнуты в сторону, как у человека, который много лет играл на чём-то неудобном. Мира смотрела на них и чувствовала, как у неё внутри что-то медленно, тяжело проворачивается, как ключ в ржавом замке.

— Зачем вы её подожгли? — спросил он.

Она не ответила сразу. Она никогда никому этого не говорила. Ни Соне, ни отцу, ни директору, который три часа сидел у них в гостиной. Отец тогда заплатил за новую оранжерею, больше и лучше прежней, и ещё за новый кабинет ботаники, и гимназия устроила благодарственный вечер в его честь. Никто так и не спросил её, зачем.

— Я хотела, чтобы меня наказали, — сказала Мира.

Он повернул голову.

— Я хотела, чтобы кто-нибудь наконец... — Она остановилась. Начала снова. — Мне было четырнадцать. Я была ужасная. Я всё делала назло. Я разбивала, крала, кусалась, сбегала, и никто ни разу мне ничего не сделал. Ни разу. Ни папа, ни мама, никто. Мама говорила: «Мирослава, это некрасиво». Папа говорил: «Я поговорю с Реестром». И всё. Как будто меня нет. Как будто что бы я ни сделала, это не считается. Я подумала: если я сделаю что-то очень большое, по-настоящему большое, они наконец... не знаю. Посмотрят. Заметят. Накажут. Хоть кто-нибудь. — Она засмеялась, коротко и некрасиво. — И меня наказали. Только не меня.

Он долго молчал. Потом сказал:

— В Исправительном дворе спят на полу. Там нет кроватей. Там бетон, и зимой с него поднимается холод, и к утру не чувствуешь ног. Я там понял одну вещь. Хотите знать какую?

— Да.

— Что вы обо мне ничего не знаете, — сказал он. — И никогда не будете знать. И что так задумано.

Мира кивнула. Она не могла говорить. Она снова опустила глаза на его руку и пошла дальше, вверх, по столбику, потому что не могла остановиться, потому что если она сейчас остановится, то никогда больше на это не посмотрит.

Курение на крыше гимназии. Купание у плотины, где купаться было нельзя, потому что там затягивает под шлюз. Витрина кондитерской на Соборной, которую она разбила, потому что ей было скучно. Краска на памятнике Согласию, на голове у бронзового рабочего, жёлтая краска, ночью. Ложный вызов пожарных в гимназию, чтобы сорвать экзамен по алгебре. Ещё один прогул. Чужой велосипед, который она увела от ограды гимназии и утопила в фонтане. Сержант СП на Соборной площади, которому она при всех сказала, что у него лицо как у варёной рыбы.

А потом четыре черты подряд, одна за другой, совсем близко друг к другу, свежие, тёмные.

— Это...

— Низовки, — сказал он. — Нарушение комендантского часа. Одна черта за каждую ночь, когда вы переезжали Мост после десяти.

— Четыре, — сказала Мира. — Я ездила четыре раза. Летом. С Соней и с... Артёмом. Мы ездили смотреть на костры у пристани. Там было весело. — Она запнулась. — Я не знала, что за это ставят черту. Честное слово. Я не знала.

— Знали, — сказал он спокойно. — Все знают. Все верхние подростки знают. Просто это неважно.

Она хотела возразить и не смогла. Он был прав. Она знала. Она знала так, как знают про Землю, которая круглая: знают и никогда не думают.

Она подняла глаза к последней черте. К красной. Самой верхней, яркой, припухшей по краям.

— А эту я не помню, — сказала она.

Его рука напряглась. Совсем чуть-чуть, она почувствовала это, хотя не касалась его. Как будто воздух вокруг его руки стал плотнее.

— Вы её не помните, — повторил он.

— Я не помню, как это было. Я помню, как мы поехали. Я помню шампанское. Помню, как меня укачало. А потом я проснулась дома. Мне сказали, что я была за рулём. Что я сама попросила. Что я...

Она замолчала, потому что он медленно опустил рукав.

Он сделал это очень аккуратно, разгладил ткань, застегнул манжету на пуговицу. Потом взял с ящика рукавицы, надел их и полез обратно на стремянку.

— Глеб, — сказала Мира. Первый раз назвала его по имени. Слово было непривычное во рту, твёрдое, как камешек. — Подожди. Пожалуйста.

Он остановился на второй ступеньке. Не обернулся.

— Я тебе хочу сказать. Про Севу. Я...

— Не надо.

— Я каждый месяц посылаю деньги его матери. Я знаю, что это ничего не исправит, я не дура. Но я не знаю, что ещё...

— Не надо, — повторил он. Голос у него стал тише. — Пожалуйста. Не говорите со мной про Севу. Вы его не знали. Вы не знаете, какой он был. Вы не знаете, как он смеялся, что он любил, о чём мечтал. Вы знаете только, что он выскочил перед вашей машиной. Вот и не говорите о нём. Ни мне, ни кому. Это не ваше.

Мира стояла внизу и смотрела ему в спину.

— Это моё, — сказала она тихо. — Только это и моё.

Он ничего не ответил. Он поднял руки, вставил новое стекло в раму, прижал его ладонями и стал промазывать замазкой по краю, медленно, ровно, проводя большим пальцем. Мира постояла ещё немного. Потом пошла к выходу.

— Чай, — сказал он ей в спину.

Она обернулась.

— Вы чай забыли.

— Это тебе.

Он посмотрел на кружку на ящике, на отбитую ручку, на мутный чай с плавающей чаинкой. Потом на неё.

— Спасибо, — сказал он.

* * *

Белецкие пришли к ужину в семь.

Это было условлено давно, ещё до всякого Юбилея: каждый последний четверг месяца Белецкие ужинали у Ростовых, а каждый второй Ростовы у Белецких. Так было всю Мирину жизнь. Она помнила эти ужины с тех пор, как её сажали на высокий стул и давали ложку, и Артём, тогда пятилетний, корчил ей рожи через стол, а взрослые разговаривали о вещах, которые она не понимала.

Сегодня она понимала всё.

Пётр Андреевич Белецкий, Председатель Совета Попечителей, сидел справа от отца и рассказывал о Юбилее. Он был крупный, широкоплечий, загорелый, с густыми седыми волосами и громким весёлым голосом, и когда он смеялся, звенели бокалы на столе. Его все любили. Его любил Низ, где он каждую зиму открывал бесплатные столовые и где на стенах висели его портреты, улыбающиеся, в рабочей кепке. Его любил Верх. Его любила мама, которая в его присутствии всегда становилась чуть прямее и чуть тише. Мира когда-то его тоже любила. Он катал её на плечах и звал «Мирочка-дырочка».

Рядом с ним сидела его жена, Елена, маленькая, с кукольным лицом, которая почти ничего не говорила. Напротив Артём. А на конце стола, рядом с Мирой, младший Белецкий, Никита. Ему было девять. К Юбилею ему исполнялось десять.

Подавал Глеб.

Мира узнала об этом, только когда он вошёл в столовую с супницей, в белой куртке официанта, которую ему, видимо, выдала Марфа, с опущенными рукавами, застёгнутыми на пуговицы. Отец поднял глаза и ничего не сказал. Мама не подняла глаз. Мира почувствовала, как у неё горит лицо.

— О, — сказал Артём. — Это и есть...

— Это Глеб, — сказал отец ровно. — Он помогает нам по дому до Юбилея.

— Да я знаю, знаю. — Артём откинулся на стуле и разглядывал Глеба с весёлым любопытством. — Мирина спина. Легендарная. Двадцать три штуки, говорят, а?

Глеб наливал суп в тарелку Елены Белецкой. Половник не дрогнул.

— Артём, — сказал Пётр Андреевич, и сказал так добродушно, что это было почти не замечание. — Что за манеры.

— Да что я сказал? Я комплимент! — Артём засмеялся. — Нет, правда, уважаю. Мне б такую спину. У меня была никакая, худосочная. Её на Гору отправили в шестнадцать, она там через полгода и кончилась, от лёгких. Пришлось новую назначать, а новая ленивая была. Я потом её даже не видел ни разу.

— Артём! — сказала Елена тонко.

— Что, мам?

Глеб наливал суп в тарелку Миры. Она смотрела на его руки. Половник, тарелка, суп. Ровно, аккуратно, ни капли мимо. Его лицо было совершенно спокойным, вежливым, пустым, как у фарфоровой статуэтки.

— Спасибо, — сказала Мира.

Он не ответил. Пошёл дальше, к Никите.

— А у меня тоже будет спина? — спросил Никита, глядя на Глеба снизу вверх.

— Будет, родной, — сказал Пётр Андреевич. — На Юбилей. Тебе как раз исполнится десять, и тебе назначат поручителя. Прямо на Мосту, при всех. Это будет большая честь.

— А какой?

— Хороший. Самый лучший. Из Отбора.

— А он тоже будет такой высокий?

Елена засмеялась. Пётр Андреевич засмеялся. Даже отец улыбнулся. Никита, довольный, что всех рассмешил, болтал под столом ногами.

Глеб налил ему суп и отошёл к буфету.

Ужин тянулся. Говорили о Юбилее, о речи Председателя, о новом мосте через Протоку, который давно собирались строить и всё не строили, о ценах на уголь, о забастовке на Сукновальне в прошлом месяце, которую «уладили». Мира почти не ела. Глеб уносил тарелки и приносил новые, наливал вино, подавал хлеб, и она видела, как Артём следит за ним. Весело, лениво, с тем выражением, с каким он в детстве смотрел на лягушек в пруду на даче, прежде чем начать бросать в них камни.

Когда подали жаркое, Артём протянул бокал.

— Налей-ка.

Глеб подошёл с графином. Наклонился. Налил.

Артём повернул бокал в руке, как будто хотел посмотреть вино на свет, и бокал наклонился, и красное вино плеснуло на белый рукав Глеба. Широко, щедро, от запястья до локтя.

— Ой, — сказал Артём. — Прости. Рука дрогнула.

Глеб посмотрел на рукав. На ткани расплывалось пятно, тёмное, как кровь.

— Ничего, — сказал он.

— Да нет, ты что. Испортил тебе куртку. — Артём покачал головой с преувеличенным сожалением. — Ты закатай, а то испачкаешь всё. Ну давай, закатай, не стесняйся. Мы тут все свои. Все знаем, что там.

В столовой стало тихо.

Мира смотрела на отца. Отец смотрел в тарелку. Мама смотрела на Артёма, и лицо у неё было белое и неподвижное, и её пальцы на скатерти медленно сжимались. Пётр Андреевич смотрел на Глеба, весело, с интересом, ожидая.

Глеб поставил графин на стол.

— Я лучше переоденусь, — сказал он вежливо. — Чтобы не испачкать скатерть.

Он повернулся и вышел. Дверь за ним закрылась тихо, без стука.

— Тём, ну ты и... — сказал Пётр Андреевич и засмеялся. — Ну что за ребёнок. Константин, прости его. Это я виноват, избаловал.

— Ничего, — сказал отец.

Мира встала.

— Мира, — сказала мама.

— Я не голодна. — Голос у неё был спокойный. Она сама удивилась, какой спокойный. — Простите, Пётр Андреевич. Елена Викторовна. У меня болит голова.

Она вышла, не оглядываясь. За дверью она прислонилась к стене и закрыла глаза. Сердце колотилось так, что было больно.

Она хотела вернуться и выплеснуть Артёму в лицо всё, что было в графине. Она хотела вылить ему на голову супницу. Она хотела ударить его, так, как не била никого с четырнадцати лет. Она стояла у стены, сжимая кулаки в рукавах, и думала об этом очень отчётливо, со всеми подробностями. Как он заорёт. Как у него с волос будет стекать.

А потом она подумала: черта.

Нанесение оскорбления действием. Чёрная. Может быть, красная, если отец Артёма захочет. Двадцать четвёртая. На руке, которая сейчас где-то на кухне застирывала винное пятно на белом рукаве.

Она разжала кулаки.

* * *

Он был на кухне один. Марфа ушла наверх подавать десерт, и на кухне было тихо, только капала вода из крана в медную раковину. Он стоял у раковины без куртки, в рубашке, и застирывал рукав куском хозяйственного мыла. Левый рукав рубашки был тоже закатан. Вино промочило насквозь.

Он услышал её и не обернулся.

— Прости, — сказала Мира. — За него.

— За него не надо. — Он тёр пятно. — Он за себя сам.

— Он никогда ни за что сам.

Глеб перестал тереть. Помолчал.

— Это вы верно, — сказал он.

Мира подошла к столу, села на лавку, где обычно сидела прислуга. Дубовая столешница была исцарапана ножами, и она провела пальцем по одной из царапин, длинной, глубокой, оставленной кем-то, может быть, ещё в дедовские времена.

— Я хотела его ударить, — сказала она. — Только что. За дверью. Я стояла и думала, как я его ударю.

— И?

— И подумала, что это будет твоя.

Он повернулся. Посмотрел на неё. В первый раз за всё время он смотрел на неё не мимо, не поверх, а прямо, и она увидела, что глаза у него серые, как у неё, только темнее, и что под ними такие же круги.

— Двадцать четвёртая, — сказал он.

— Да.

— Вы так раньше думали? Когда-нибудь?

Мира покачала головой.

— Никогда. Я никогда раньше так не думала. Ни разу за всю жизнь. — Она смотрела на свои руки на столе, на рукава. — Я сейчас поняла. Там, за дверью. Что я даже заступиться за тебя не могу. Что если я за тебя заступлюсь, тебе за это поставят черту. Что всё, что я делаю... — она запнулась, — всё, что я делаю, я делаю тобой. Твоей рукой. Даже хорошее. Даже если я хочу как лучше.

Он долго молчал. Вода капала из крана. Наверху смеялся Пётр Андреевич, раскатисто, весело, и звенели бокалы.

— Знаете, — сказал Глеб наконец, — у нас в Лицее был учитель. Старый, ещё до Смуты учился. Он нам говорил, что статья девятая самая умная статья в Согласии. Мы спрашивали: почему? Он говорил: потому что она делает с людьми то, чего не может сделать ни одна тюрьма. Она отнимает у них руки. И у тех, и у других. Поручитель не может ничего сделать, потому что его руки заняты чужим. А подопечный не может ничего сделать, потому что у него рук нет вообще. Всё, что он сделает, сделает кто-то другой.

— Его уволили?

— Его отправили на Гору, — сказал Глеб. — За оскорбление Согласия. Своё. У него не было подопечного.

Мира смотрела на него.

— Что мне сделать? — спросила она.

— Ничего.

— Глеб.

— Ничего, — повторил он, и в его голосе была какая-то усталость, очень старая, которой она не понимала. — Правда. Ничего не делайте. Не бейте его. Не заступайтесь за меня. Не носите мне чай. Не говорите со мной про Севу. Через девять недель пожмёте мне руку на Мосту, и всё. Мне больше ничего от вас не нужно, Мирослава Константиновна. Самое лучшее, что вы можете для меня сделать, это ничего не делать.

Он отвернулся к раковине и снова взялся за рукав.

Мира посидела ещё минуту. Потом встала и пошла к двери. У двери она остановилась.

— Ты всё время говоришь «вы», — сказала она.

— Так положено.

— Мне не нравится.

— Это неважно.

— Мне важно, — сказала Мира. — Я тебе говорю «ты». А ты мне «вы». Как будто я... как будто меня тут нет. Как будто вместо меня стоит какой-то лист в серебряной папке.

Он не обернулся. Но рука с мылом остановилась.

— Хорошо, — сказал он после паузы, очень тихо. — Спокойной ночи, Мира.

Она вышла.

* * *

Ночью, сидя на полу своей комнаты под лампой, она достала из ящика новую тетрадь в чёрной клеёнчатой обложке, которую купила весной и так и не начала. Открыла на первой странице. Подумала. Написала сверху крупными буквами: ЧТО СТОИЛО.

Потом, ниже, по порядку, одну за другой, все двадцать три.

1. Окно в гимназии. Мне 10. Ему 10.

Она остановилась. Она не знала, что стоило окно. Она не знала, что стоил шоколад. Она знала только про оранжерею: два пальца, бетонный пол, три месяца. И про последнюю. Год на Горе. Известь в лёгких.

Она оставила справа от каждой строчки пустое место.

Она решила, что заполнит его. Даже если на это уйдут все девять недель.

Глава 5. Оглашение

По субботам после обеда ему разрешалось уходить домой.

Это было в договоре о восстановительной службе, мелким шрифтом, в пункте седьмом: поручитель имеет право на еженедельное посещение семьи с 13:00 субботы до 20:00 воскресенья при условии регистрации на КПП. Зотов прочитал ему этот пункт вслух, медленно, с таким видом, будто лично его составлял и лично был против. Потом выдал пропуск, проштампованный на два дня, и сказал: «Опоздаешь на минуту, и я пишу рапорт. Понял?»

Глеб понял.

Он перешёл Мост в половине второго. Ветер был сильнее, чем на прошлой неделе, и экран посреди Моста хлопал на тросах, как бельё. На помосте под ним уже стояли перила, и рабочие красили их в белый цвет. Надпись на экране днём не горела, но Глеб и так знал, что там: ДО ЮБИЛЕЯ 66 ДНЕЙ. Он считал.

На нижнем КПП его ждала Лиза.

Она стояла у будки, в старой материнской кофте, подвёрнутой на рукавах, и держала в руках бумажный кулёк. Когда она его увидела, она не побежала. Она подождала, пока он пройдёт проверку, пока дежурный посмотрит на его рукав и шлёпнет печатью, и только потом подошла, чинно, как взрослая, и протянула кулёк.

— Это тебе. Семечки. Я сама жарила.

— Спасибо. — Он взял кулёк. Семечки были горячие, пересоленные и немного подгоревшие. — Вкусные.

— Врёшь. Они горелые. — Лиза взяла его под руку, так, как мама брала под руку отца, когда они ходили гулять на набережную. — Пойдём на Площадь. Там сегодня Оглашение.

— Зачем нам на Площадь?

— Потому что суббота, — сказала Лиза, будто это всё объясняло. — Все идут.

* * *

Площадь Оглашений была когда-то рынком.

Ещё до Смуты здесь торговали рыбой, мукой, мочёными яблоками, лаптями, гармошками, всем, что можно было привезти по реке. От тех времён осталась мостовая, старая, горбатая, и чугунные столбы с крюками, на которых раньше висели весы. Торговые ряды разобрали после Согласия, а на месте рыбного ряда построили помост: деревянный, на сваях, крашенный в зелёный цвет, с навесом от дождя и с длинным столом под навесом. На столе стояли чернильница, графин с водой и машинка.

Машинка была похожа на маленькую швейную. Чёрная, лакированная, с латунной иглой и с двумя стеклянными флаконами по бокам: в одном чёрная тушь, в другом красная. От машинки тянулся провод к аккумулятору под столом. Глеб видел её сто раз, и каждый раз, когда видел, у него начинало ныть левое запястье. Не больно. Просто ныло, тихо, как ноет старый перелом к перемене погоды.

Народу было много. В Затоне по субботам не работала Сукновальня, и на Площадь приходили все: женщины с детьми, старики, рабочие с Сортировки в промасленных куртках, лицеисты в серой форме. Стояли тихо. На Оглашениях всегда было тихо. Здесь не кричали, не свистели, не ругались, даже дети. Здесь просто стояли и смотрели.

Ефим Лукич сидел за столом и протирал иглу ваткой.

Ему было, наверное, лет восемьдесят. Маленький, сухой, лысый, с белыми усами и в круглых очках на верёвочке. Он был метчиком в Затоне с первого года Согласия. Сорок лет. Говорили, что он нанёс больше черт, чем в Низу живёт людей. Говорили, что он помнит каждую. Глеб в это не очень верил, а потом, когда ему было одиннадцать и он стоял на помосте в третий раз, Ефим Лукич взял его за руку, посмотрел на запястье и сказал: «Это ж ты окно разбил? В гимназии, камнем. Помню, помню. Хороший бросок был», и подмигнул. Глеб тогда чуть не засмеялся, на помосте, при всех.

Рядом с Ефимом Лукичом сидел секретарь Реестра. Молодой, в сером костюме, с папкой. Секретари менялись каждые полгода. Ефим Лукич оставался.

— Смотри, — шепнула Лиза. — Вон Даша.

Глеб посмотрел. У помоста, в первом ряду поручителей, стояла девочка лет пятнадцати. Невысокая, рыжая, в лицейской форме, с косой до пояса. Он её смутно помнил: Даша Ковригина, с Песков, из младшего класса. У неё была мама-прачка и трое младших братьев.

— Она красную получит, — сказала Лиза. — Все говорят. Её подопечный, сын судьи Арсеньева, избил кого-то. На Верху. В ресторане. Сломал челюсть.

— Откуда ты знаешь?

— Все знают.

Секретарь встал и открыл папку.

Оглашение шло так же, как шло всегда. Секретарь читал имя подопечного, проступок, имя поручителя, взыскание. Поручитель поднимался на помост, закатывал рукав, протягивал руку. Ефим Лукич брал её, включал машинку, машинка жужжала секунд двадцать, иногда тридцать. Потом секретарь спрашивал: «Принимаешь ли ты взыскание как своё?» Поручитель говорил: «Принимаю как своё». И спускался.

Первым был мальчик с Сортировки. Чёрная, за разбитый фонарь. Потом девушка с Кирпичной, Глеб её знал, она училась на класс старше. Чёрная, за опоздание к комендантскому часу. Потом сразу двое, близнецы Ведерниковы, поручители близнецов Сабуровых, чёрные обоим, за драку между собой. В толпе кто-то хмыкнул. Подопечные подрались друг с другом, а черту поставили двум другим людям, которые в жизни не ссорились.

Потом Даша.

— Подопечный: Арсеньев Владислав Игоревич, пятнадцать лет. Проступок: нанесение тяжких телесных повреждений. Потерпевший: Мельников Олег Петрович, официант ресторана «Кристалл», Верх, двадцать три года. Перелом челюсти, сотрясение мозга. Поручитель: Ковригина Дарья Сергеевна, пятнадцать лет, Пески. Взыскание: черта красная. Исправительный двор, шесть месяцев.

В толпе кто-то тихо охнул. Мать Даши, маленькая женщина в синем платке, стояла у самого помоста и держала за руки двух младших мальчиков. Она не охнула. Она смотрела на дочь.

Даша поднялась по ступенькам. Глеб видел, как у неё трясутся колени, видел, как она пытается закатать рукав и не может справиться с пуговицей. Ефим Лукич встал, сам расстегнул ей манжету, сам закатал рукав, медленно, бережно. Что-то сказал ей тихо, неслышно. Даша кивнула. Он посадил её на табуретку рядом с собой, взял её руку, положил на подушечку, обтянутую клеёнкой, и включил машинку.