Книга «Живем словом». Всеволод Некрасов в письмах и воспоминаниях - читать онлайн бесплатно, автор Елена Н. Пенская. Cтраница 4
«Живем словом». Всеволод Некрасов в письмах и воспоминаниях
«Живем словом». Всеволод Некрасов в письмах и воспоминаниях
Оценить:

Рейтинг: 4

«Живем словом». Всеволод Некрасов в письмах и воспоминаниях

Именно постоянная, неотменяемая работа по такому уточнению и была его профессией как поэта. В этом профессионализм, и в этом профессионализме – главный сюжет его поэтической биографии. Со смертью биография кончается, и подправлять ее поздно. Речь не о его биографии – она-то в стихах. Речь о нашей – о биографии тех, кто с этими стихами соприкасался. Это нам поздно. Время подправлять было – по меньшей мере 20, а то и 30 лет. Этого достаточно. Человек умер, поезд ушел. Его дело было написать, он свое дело сделал. Наше – распорядиться. А вот как мы сделали свое?

Вспомним еще раз, что было за время хотя бы то начало 60, которое я вспоминаю.


Рабочая машинопись. Архив Вс. Некрасова


Проверка – это и была тема времени. Для нас – проверка речи, проверка речью. Держать ухо востро. А что – это работа, если без дураков. Думаете, такая легкая? А вы попробуйте. Во всяком случае, как дело было – все помнят. Ухо востро – это-то вот их и не устраивало. Хорошо сказал Рапопорт: «Формализм – поэтика профессионализма, профессиональной ответственности»[55]. Наскоки на формализм, «модернизм», «авангардизм», даже космополитизм – слов может быть сколько угодно – апология идеологии. Не так важно, какой – слов, терминов, вывесок может быть опять же сколько угодно. Важно, чтобы не по делу, а по идее. А идею можно и поменять. Важно, чтоб не больно умные, не чересчур грамотные. Не слишком много чтоб понимали. Не как дело требует, а как начальство велит. Чтоб не самой от себя поэзии, а от нас бы зависеть. Быть-не быть. А то при чем тогда мы? Ухо востро – это не всегда удобно. Ухо вострить или восхищениям предаваться[56]. Чуткие больно. Хотят слышать и чего надо и чего не надо. И когда одернули в очередной раз этих формалистов – аккурат около 20 лет тому, – чтоб знали, кто в ихней профессии хозяин, – сами же они, не профессионалы же, и когда пошло массированное наступление на ухо – до чего легко, радостно оно пошло, в сущности! Может, не так сразу, но зато какую широкую поддержку нашло оно у общественности! Как неинтересны стали, как железно стали выходить из моды все эти абстракционизьмы! Нет, давайте вспоминать. И давайте не забывать.

Как сделалось всё солидно, духовно. Всурьез и надолго. Какие пораскрывались перспективы. Откуда взяли столько умной молодежи. Да бросьте вы, наконец, всю эту мелочь и гадость, эти копания, кому это нужно! Ведь есть, наконец, возможность без этих мучений и въеданий заняться самым-самым-чем душе угодно. Самым главным. Истинным, наконец, и высоким. Настоящим, большим искусством. Высоким. Настоящей, огромной культурой. Глубокой (это печать бывает высокая и глубокая – а искусство с культурой – не спутайте, детки! – одно высокое, другая глубокая). Заняться без помех, дети, прямо, свободно и непосредственно. Заняться хоть самим Господом Богом. Лично. (пока – по секрету)[57]. Только – только вот сюда нельзя. Тут – Фу. Табу и тубо. Не надо. Да тут и нет ничего. И не было, дети. Тут бя. Бе. Сплошное бе – всё бездарно, безнадзорно, бездуховно и небезопасно, учтите, детки. И зачем вам, детки, такая мелочь и бяка, если вы наконец – наконец-то! имеете возможность предаться главному? А? Предаться прекрасному стиху. Возвышенным настроениям и умным мыслям. А что – предаваться – это ли не любимое дело. И пошли ребятки. Доброе поколение. Бойкое поколение. Ловкое поколение. Пошли прямо так, без очереди. Сколько было народу на Федорове и на суфиях и сколько на Хлебникове – мы сами видели (речь никак не о Щедровицком и не о Семеновой – они-то хорошие люди[58]).

А ведь это филологи – их специальность, их профессия, как они ее понимают. Можно знать 10 языков (и это похвально), имея единственную тайную при этом сверхзадачу, – не знать чересчур хорошо своего собственного (что не поощряется). В том-то и дело. Это и называется депрофессионализацией. Вот эта-то мелочь – чем и занят был С.<атуновский> – в ней всё дело. Она одна – точка опоры. И у нее – нрав. Она – умение. Событие нашей речи сейчас и здесь. Она одна – культура, если без дураков. Остальное – культура-шкура, культура-декорация, которую двигаем туда и сюда, как нам угодно. Со всеми великолепными ямбами или как там их. А речь – не больно двинешь. Может и заупрямиться. Она не как мы пожелаем, а как нам дастся – как мы сумеем.

И тут и не повезло С.<атуновскому>. Не повезло ему с нами. Куда только не тыркался он со своими стихами. И ко Льву Абелевичу, и к Ник. Котенко[59]. И всё без толку. Казалось бы – такая мелочь, небольшой верлибр – да мало ли чего-то подобного проскакивает! А не проскочил. Та дама обозвала его неудачником. Помилуй Бог, говорил Суворов. Ну, год неудача, два года неудача. А когда двадцать лет неудача и больше – и всё та же самая неудача – это уже что-нибудь да значит. Это ведь не в мрачные прежние годы, это вот сейчас, при нас, уже в этом, как говорят за рубежом, истэблишменте, тыркался и крутился по редакциям столько лет Я.А. Сатуновский.

(Детские стихи разговор особый. А не детские – чуть не единственный случай – «Между летом и зимой»[60]. А больше – насколько знаю – у нас нигде ни строчки.)

Ахматову почти десять лет не печатали, и она не писала ничего такого, и это стало национальной легендой о лит. доблести, и каждый помнит соотв. строчки Маршака (довольно-таки средние, кстати, строчки[61]).

А Сатуновского не печатали сколько раз по десять лет? дважды – только на моих глазах[62]. А до того? И он тоже не писал ничего такого. А где легенда? Дело вкуса, но, по-моему, Сатуновский – не меньше поэт, чем Ахматова. Или легенда подождет, поскольку она нам сейчас – неудобна? Это ведь не тогда не печатали, когда головой рисковали, – это сейчас не печатали, когда весь-то риск для тех мэтров, которых беспокоил С.<атуновский>, – что у кормушки стало бы потеснее.

Это ведь не как-нибудь не печатали – общественно, под музыку. Под солидные статьи в «Новом мире»[63]. В том смысле, что это вот, мол, пустяки, с этим и обождать можно, сейчас мы здесь заняты более гораздо важными и масштабными делами. Нет, миряне. Ничего не получается. Если вы пишете на обложке, что вы х<удожественно>-л<литературный> журнал, ничего важней х<удожественно>-л<итературного> для вас нет, как хотите. Не можете вы быть ни журнал аграрных мыслителей. Ни общество фронтовых друзей (впрочем, С<атуновскому> и фронт не помог), ни объединение лиц преследовавшихся – это всё не более чем респектабельные формы отлынивания от дела. А дело – вот оно. Было. Это не у нас пустяки и игры. Это у нас как раз – не игры, а у вас игры – только, извините, на деньги. Блат, если попросту. И вся солидная наука-критика, откуда позже есть/пошла М.<олодая?> Г.<вардия?> и деревенская проза – блатная музыка и ничего больше. Как вам удобней.

Только не надо принимать торжественные позы: а как же мол. Не печатали – значит, это-то и есть высшее призвание. А кого печатали? У нас так и полагается. Вон и М<андельшта>м кричал – а Иисуса Христа печатали? и т. д. Христа-то не печатали, но М<андельшта>ма все-таки печатали. А когда перестали – тут и начался конфликт, и мы в нем отнюдь не на стороне не печатавших. Ведь верно? Так что это вовсе не мистерия, это не мироздание, не от века так устроено, что не печатают, – это только ваш же блат так устроен, миряне. Вы устроили, Б.<орис> А.<брамович Слуцкий>, Д.<авид>. С.<амойлов>, В.<ладимир> Я.<ковлевич Лакшин>[64]. А он – еще не Высший суд, как хотите. И напечатать – при желании – вы за 20 лет могли 20 раз. Или больше.

И вас ведь предупреждали – С.<атуновский> и предупреждал: эпигонство – опасное дело. Эпигон всегда попадется. И весь смысл его работы – чтобы быть (сказать) только как ты сам, а не как кто-то. Не по образцу. Вот – что значит, не хотели учиться. И попались. Не кивайте на 30–40 годы, на пап и мам редакторов 60–70-х. Те папы и мамы ни на кого не кивали, не до того было – обмирали от ужаса, балдели, не понимали: что такое делается: конец, что ли, теперь всякой литературе, и остался один Софронов Грибачев Щипачев – или как понимать… А вы-то всё понимаете, всё знаете, какой это случай и как это бывает. Так не подражайте, не выйдет. Те времена были – знаете – неподражаемые… У вас на полочке у всех стоят три синенькие книжки – и Пастернак, и Мандельштам, и Цветаева. Ахматова, кто еще.

Вы плохо делаете, не печатая тех, кто хорошо пишет. Вы и правда не всегда виноваты. Но хуже, что при этом вы изобретаете кривые рассуждения или подхватываете чужие – делая плохо, желаете хорошо выглядеть. Удастся ли? Сомнительно. Постараюсь, чтобы не удалось.

Только не надо валить всё на ваше начальство – на нем и так грехов хватит. Плохо нам, что мы снова и снова продуцируем такое начальство сами – из своих же. Я говорил С.<атуновскому> – И охота вам, водитесь с таким-то? Разве не видно, что это растет то же самое, если не хуже? – Жалко… Жалко. Им-то жалко не бывает, когда они пишут свои рецензии – недопрофессионализм, начиная пробиваться, пробиваться может только так – локтями – только становясь антипрофессионализмом. Логика всегда одна и та же. И та – пора уже сказать – антипрофессиональная солидарность, сплоченность вокруг кормушки, какую наша здешняя лит. общественность продемонстрировала на всех уровнях – включая самые передовые – и которая дала такой вот блестящий, наглядный результат – 20 лет и ни одной строчки – эта антипрофессиональность пусть не прячется. Итог впечатляющий.

Торжество это не нужно Сатуновскому – оно нужно ему было живому. Он искал общения, искал читателя, как всякий нормальный автор, – и я это знаю. Торжество не нужно его стихам – не пристало им искать компромисса, приспосабливаться, замазывать ситуацию. В своих собственных, не «детских» так называемых, он, как мы все хорошо знаем, никогда не кривил ни строчкой. Тут дело крупное. Всю жизнь пишутся стихи. И всю жизнь их не берут. Говорят, стихи плохие. Автор думает – хорошие. Наконец автор умирает. Тут уж прав – и крупно прав – кто-то один – либо автор, либо не печатавшие. И стихи либо-либо. Либо хорошие. Либо нет. Середины искать не пристало. А хорошие – так никуда не денутся. Главный срок – жизнь – уже прошел. А Гумилев вон и 60 лет дожидается и не хуже ему. Пусть не будет, как с Оболдуевым в М.<осковском> комсомольце[65].

И выходит, торжество нужно нам. Повторившим здесь, в крошечном смешном масштабе общую историю. А мало ли что нам нужно?

О ранних работах Э.В. Булатова

Печатается по машинописи из архива Некрасова. Авторская помета: «Написано 8 января <1990 года> для выставки в Новосибирской картинной галерее»[66]. Первоначальное название: «Э.В. Булатов, О.В. Васильев, И.И. Кабаков, Ф.Ф. Инфанте».

Осенью 65 года в клубе института имени Курчатова должна была открыться выставка Эрика Булатова и Вячеслава Калинина. Съехалась публика, но открытие закрыли в последний момент – как обычно и делалось. Составленные в зале картины можно было посмотреть как бы по знакомству. Так мы с Соковниным, тогда уже автором «Книги Вариус», и познакомились с Эриком Булатовым[67]. А чуть позднее подружились и с Олегом Васильевым – с Булатовым они были и соавторы в детской иллюстрации, и неразлучные коллеги еще с художественной школы. Могу сказать, что от работ и Булатова, и Васильева осталось то же впечатление, что от рабинских – при всех между ними различиях – я словно увидел изображенными собственные стихи – верней, не так стихи, как поэзию, не так написанное, как то, что написать хотелось, – а теперь, увидев воочию, можно сказать уже – предстояло написать.

Только (беря очень грубо) поэзия Рабина – поэзия ночи, осени, зимы, вечера, электрического света, огня, поэзия города – а поэзия Булатова и Васильева – поэзия лета, дня, если вечера, то не позднее заката, а то и прямого солнечного света, поэзия природы. Но все трое, на мой взгляд, самые полнокровные, искренние лирики в нынешнем изобразительном искусстве: они никогда не стараются предаваться лирическому настроению во что бы то ни стало, только по собственному желанию, капризу, произволу. Как бы их к этому ни подталкивать – изнутри ли, снаружи: например, подталкивать зрителю – рядовому, начальствующему, но такому, который любит поскорей, беспрепятственно предаться экстраординарному переживанию. Художник понимает: его дело не предаваться. Предаваясь, недолго и предать кого-то или что-то, и прежде всего – собственное свое ремесло. Ремесло же и состоит в том, чтоб не закрывать глаза на препятствия, а исследовать их на совесть, выяснить как следует самую возможность переживания, доказать, показать его подлинность и честность. Чтоб не оказалось переживание опять придумано, навязано кем-то.

Поэтому нет художника вне изобразительного языка – думает он об этом или не думает, но так или иначе «выпасть» из современного языка, всего контекста его истории, его развития, его проблем художнику – то же, что человеку «выпасть» из общечеловеческого опыта: язык-то и исследует реальные возможности.

Булатов 65 года был уже художник зрелый, вполне «развивший» свою художественную речь и высказывавшийся ярко, искренне, ни на кого не похоже. В юности он был под сильным влиянием Фалька, но вскоре фальковская пристальность и добротность остались, так сказать, в фундаменте, а всё больше стали заявлять о себе темперамент и особая булатовская прямота, доверие к открытому эффекту. Чем больше вроде бы отходили от реальности его пейзажи и деревья, чем становились они обобщенней, тем получались ярче, взволнованней – и тем больше были похожи на пейзажи и деревья.

Изображались, переживались сильней, может быть, самих елей и сосен куски пространства, дыры между еловыми лапами, куски света и воздуха между деревьями. И вот на глазах обобщенность стала переходить в схематичность. Но удивительное дело: нельзя сказать, что схематичней стали сами работы. Художник сумел обобщить картину, не засушивая ощущения, не порывая с ним живой связи. Просто пространственность кусков, участков пейзажа стала пониматься, видеться как частный случай пространственности картины в целом.

Картину же Булатов понимал по Фаворскому, прилагая его учение о пространственной структуре листа книги, листа гравюры к прямоугольнику холста картины. И появились картины «буквенные», «геометрические», – но это не были буквы как буквы, и если говорить о геометрии, то это была стереометрия – это было живое пространство с цветом и светом, только максимально обобщенное – и потому максимально выявленное[68]. А когда в нем стало появляться изображение, оно оказалось «процитированным» – это было изображение сродни плакатному, фотографическому, телевизионному – возможно более привычное, знакомое, не вызывавшее вопросов у зрителя – подобно просто и удобно, убедительно организованной конструкции самой картины – с пространством «высоким» или «глубоким», неизбежно рождавшимся из выраженного центра, краев и диагоналей – не обязательно ограниченных буквально.

А в общем, если сравнивать Булатова 75 с Булатовым 65, то можно сказать, что, разработав свой художественный язык, художник затем проделал не меньшую работу, чтобы отказаться от этого языка ради языка более общего – пожалуй, классически обобщенного.

Такое вот понимание относительности языка (при его необходимости), относительности, в конце концов, необязательности материала и самого произведения искусства – при непременном сохранении самого искусства как особого, отдельного, специально выделяемого рода деятельности – и получило название концептуализма. И получило, в сущности, случайно.

Художники не выдумывали мудреных концепций, не обзывали себя необыкновенными названиями. Они писали картины, рисовали графику – и старались делать это как можно лучше. Как Булатов, так и его ближайший друг и сосед в искусстве Олег Васильев.

Как и приобретающие сейчас всё большую известность ироничный Кабаков и очень яркий, эмоциональный Франциско Инфанте – хоть для настоящего знакомства с ним просто необходимо увидеть его необыкновенные слайд-фильмы.

Этих трех авторов сейчас тоже называют концептуалистами. И они как будто не возражают.

<У Белого дома в августе 1991 года>

теперь смотрите не хотитене верьтетолько стало светлетьнебо с этого конца куда смотреликогда стоялии я стояли оглядывалсяя туда и сюдада рассветалоза мостомбылоэтокак раз прямо напротив востокаБоже ты мойя не знаюнадо слово датьили как хотите считайтетолько выдумывать ещетакие нехитростией-богуя бы не сталпожалуй тоже вы не <стали> и не считайтечто тут стихи$$$это не стихи[69]

Расшифровка аудиозаписи, сделанной самим Некрасовым «для истории» вскоре после описываемых событий.

Про свое стояние в ночь с 20 на 21 августа Некрасов потом написал в статье «Окуджава» (Литературное обозрение, 1998, № 3); переход к этой теме, внешне с Окуджавой не связанной, был определен установкой статьи, заявленной в первых ее словах: «Об Окуджаве мне писать… Это надо писать обо всем…» (с. 40), и общей стилистикой внешне обыденного, негероического, которую Некрасов любил в Окуджаве.

К своим аудиозаписям в 1998 году Некрасов не обращался: «Где-то у меня должна быть пара кассет с тупо и подробно наговоренными мелочами этого стояния. Но тогда я поскупился, кассеты купил какие-то не такие, и что все это уцелело – не уверен. И сейчас пишу по памяти» (с. 45).

Наговоренное на диктофон в 1991 году имеет мало общего с мемуарным фрагментом статьи «Окуджава»: там Некрасов не пытался зафиксировать происходившее в его последовательности, подробно разрабатывая только один мотив – «негероического» (по Окуджаве) стояния беззащитных людей в ожидании возможного насилия, которому они не могли и не предполагали активно сопротивляться. Самое же существенное различие – в статье 1998 года воспоминания об августовской ночи 1991 года поданы с точки зрения того, что будет дальше (а девяностые Некрасов оценивал как время «подлое»); в 1991 году свидетель, описывающий свой вчерашний опыт, о будущем не знает.

Из трех некрасовских текстов об августе 1991 года наиболее светлые по тону – стихи, оставшиеся в рабочих материалах; возможно, именно их восторженный тон сделал для автора публикацию психологически невозможной.

На 12 часов был назначен митинг, мы с Аней и Галей на него пошли. Спокойно, хорошо, светило солнышко. До конца мы не достояли, немножко послушали, вернулись домой около четырех, и в 17:10 раздался звонок (я специально запомнил время). Женский голос: «Всеволод Николаевич, говорят с Российского телевидения. Мы в Белом доме, связь отрезана, нас готовится штурмовать ОМОН. Если у вас есть какие-то знакомые корреспонденты, наши или не наши, передайте им…» Я не знаю, кто это звонил, на телевидении знаком был только с двумя людьми: с Солнышкиной и Торстенсеном, но это были не они. Я немножко растерялся, стал говорить, что у меня же, кажется, нет корреспондентов, да и правда их нет. «Ну, хорошо, передайте нашим людям, всем людям». И начал передавать: позвонил сначала в посольство Швеции, с которым у меня были дела в июне; меня поблагодарили, по-видимому, были не очень в курсе дела. Потом решил позвонить в посольство Соединенных Штатов, по справочнику посмотрел телефон, и это была с моей стороны глупость: я не знал почему-то, что посольство Соединенных Штатов стенка в стенку как раз с Белым домом, окна в окна.

Поскольку «Эхо Москвы» одно-единственное вело соответствующие передачи, позвонил я и туда, и там, как и в американском посольстве, уже всё знали. На это я потратил много времени, и, позвонив еще друзьям, мы с Аней решили, что, наверное, идти надо… и пошли спешно. Причем радио к этому времени, «Эхо», передало странное сообщение, что части, охраняющие Белый дом, отводятся или отведены, по требованию военных баррикады разобраны. Очевидная глупость: мы видели днем эти баррикады, по требованию военных разобрать их так быстро было, конечно, невозможно. С другой стороны, достаточно было даже в одном месте разобрать хороший проход, так, скажем, для одного танка. Как бы то ни было, баррикады якобы разобраны по требованию военных, депутаты спускаются к военным, так было сказано. Потом были разные мнения насчет того, что это были за передачи, ляпсус или даже провокация, якобы какая-то станция оперативно подключилась на частоте «Эха» и перебивала его провокационными сообщениями. Всё может быть. Но если это было сделано, то сделано чисто.

Поехали. Днем туда много очень людей перло, и сейчас достаточно. Приехали в седьмом часу, так же лезли напролом через ограду на Краснопресненской, как и днем лезли. Ничего такого, никаких бедствий не заметили. Шли люди, во дворик, где со стороны парка стоял танк, уткнувший в зелень орудия, у забора самого, отделяющего парк от площадки здания Верховного Совета РСФСР. Мы решили поприсутствовать, раз такое положение и что-то готовится. Спросили одного парня, что здесь такое было. Он отчасти оскорбился – проверяют, сколько он здесь стоит? – и очень гордо и гневно сказал, что стоит уже три часа (а что происходит, конечно, не знает).

Выяснилось, что депутаты действительно спустились, но, спустившись, разъехались по воинским частям агитировать.

Сели мы на камушек, где поменьше людей было; оттуда нас отогнали (какие-то ребята дежурили)… Взяли мы какие-то досточки, под себя подмостили, на них плащ положили, сидим, и выступают разные люди. Запомнилась Белла Куркова, которая говорила с воодушевлением, а потом тоже как-то ревниво и гневно: вижу, здесь многие прогуливаются, а здесь не место для прогулок. Но, по-моему, таких, кто просто погулять пришел, видно не было. Настроение, конечно, у всех разное, у кого-то возбужденное и вроде веселое, но гулять было невозможно хотя бы из-за тесноты: баррикады, танки, толпа людей, машины скорой помощи стояли. Так мы провели часа два.

Стояла женщина с плакатом – я сначала увидел одну, подумал, что ее инициатива, а потом еще двоих или троих: «Товарищи мужчины, по Москве идут войска, помогите защитить Белый дом». Точный текст я не помню, но он был у разных женщин почти одинаковый. Слышали еще каких-то людей. Помню, Любимов выступал по радио Белого дома.

Рассказывали, что наши российские умельцы за три часа смонтировали передатчик, и теперь из Белого дома можно вести передачи. Российские умельцы-ельцинцы смонтировали такой передатчик, который вещал на американское посольство и, в общем, не дальше, потому что из Сокольников уже и следов этих передач найти нельзя было (на каких частотах искать, у Белого дома объявляли, и мы это записали). Передатчик был слишком слабый, поймать можно было только «Эхо», время от времени возобновлявшее работу, по крайней мере у нас ничего другого не получалось. Говорили еще про «Радио России», но мы его не ловили.

А здесь мы по внутреннему вещанию послушали-послушали, и пришло мне в голову, что, как это всё начнется, обязательно привезут хороший мегафон или передадут с крыши или с этой трибуны двухцветной, или оттуда сбоку, слева, но будет сказано: через столько-то минут очистить площадь посторонним (или собравшимся, или кому там). Ну вот что я тогда сделаю? Ведь я, наверное, очищу площадь, не говоря уже о том, что нечего здесь Аньке делать, а что буду делать я сам? Если даже останусь, то чувствовать буду себя глупо, и оно, это сознание, не придаст, конечно, бодрости и уверенности: я обязательно буду думать, не слинять ли мне.

Между тем идет куда-то запись, люди вроде как делом заняты, я понимаю всю условность такой организованности такого дела, но, тем не менее, она здесь, видимо, необходима. Если что-то демонстрировать, то вот таким вот образом, а не иначе. Подумал я подумал и говорю Ане: ведь скажут уйти – ты уйдешь? Знаешь, наверное, я бы ушел, вообще-то нам уйти надо. – Но уходить она не хотела, и тем более одна.

Пошли мы с ней вверх. Тут я, кстати, и узнал впервые, где это – здание американского посольства. Встретили, кстати, Евгения Евтушенко с парой каких-то граждан американского вида. Пошли направо, на Смоленскую (здесь через несколько часов убьют трех человек).

Из дому мы выскочили не поевши и толком не одевшись. Правда, Анька взяла какой-то мешок, наскоро собрала что-то. Мы, между прочим, думали, что вонь какая-то уже будет, и первым делом в голову приходил слезоточивый газ, так что Аня взяла ваты с собой клок и мне в карманы запихнула, кажется, йода пузырек, вообще аптечку.

Дома включили «Время». Я собирался вернуться к Белому дому попозже, но тут объявили комендантский час. Поторопился, поднажал и из метро на Краснопресненской вышел без пяти одиннадцать. И народу было, все перли, как днем на митинг, много-много; видимо, соображение было у всех то же, что у меня: успеть, пока метро не перекрыли.

Днем у Белого дома был аэростат с флагами, это было первое, что мы с Аней увидели, выйдя из метро. Грешным делом, когда принесли грузинское знамя, мы не знали, что оно грузинское, страшноватое нам показалось, темно-красное, бордовое, черное наполовину, еще там что-то такое изображено. Разных флагов было до пяти, может, потом и больше, гирлянда. И с наступлением темноты Белый дом очень ярко осветили, необычно ярко, как в праздники. Памятник там стоит, работница и солдат, у солдата ружье, видимо, настоящее или почти настоящее, с дыркой, и в дырку был воткнут трехцветный флаг, цветы рядом лежали… Вообще цветов было много везде. Вечером всё было уже более по-деловому, более нервно и под дождем.