Несмотря на все внешние трудности, я была почти счастлива. Во мне была ясность, как будто я понимала, зачем все это. Одно из больших удовольствий того периода – налаживание отношений с папой.
По жизни мы с отцом не очень-то ладили, часто ругались и спорили по любым вопросам до хрипоты. Наверное, мы были очень разными. Или, наоборот, слишком похожими. Но в этот, самый поздний, период наших отношений прошлые страсти вдруг улеглись, и мы вошли в состояние взаимного приятия и тихой нежности, немного грустной в предчувствии близкой разлуки.
Однажды папа попросил его подстричь. Он сидел посреди комнаты на стуле, закутанный в простыню, а я вертелась с ножницами вокруг, отстригая кусочки его седины. И вдруг почувствовала, что ему бесконечно приятны мои прикосновения, что он млеет, наслаждаясь таким нашим немым общением. Его чувство передалось мне, и я запомнила эту сцену как танец, в котором мы кружимся с ним, очень нежно и бережно обнимая друг друга.
Папа в тот период уже страдал старческой эпилепсией, мама то и дело вызывала «скорую», чтобы вывести его из судорог и удушья. Часто это начиналось рано утром. Однажды я проснулась на рассвете в своем купе, проснулась от маминого крика. Она звала меня, и я сразу поняла, что папе плохо. Вскочила, ринулась к двери, схватила ручку и дернула… Дернула, наверное, слишком сильно, потому что ручка осталась в моей руке, а на ее месте между двух картонных листов, раскрашенных под древесину, образовалась круглая дыра, и, сколько я не билась, не могла ни высадить, ни открыть эту чертову дверь. Звала маму, чтобы она повернула ручку с другой стороны, но ей было не до меня. Помню свое задыхающееся, трясущееся от бессилия, еще не проснувшееся тело, которое стучит и орет, колотясь о запертую дверь.
В тот раз папу спасли. Но видно было, что он слабеет с каждой неделей. Как-то раз сидела у себя и вдруг услышала рядом его голос. Приоткрыла дверь: папа шел по коридору, придерживаясь руками за стены, и пел. Это было за несколько дней до последнего приступа.
В следующую пятницу мы с мужем поехали на дачу. Во время дневной прогулки дошли до почты, где был телефон-автомат. Позвонила родителям. Мама сказала, что папу забрали в больницу, и я помчалась в Москву.
По глазам врача из реанимации поняла, что папа умирает. Слова тоже мало обнадеживали, но мама хотела верить, что и на этот раз все обойдется. Не стала ничего говорить ей раньше времени. Да и откуда я знаю? В реанимацию не пускали, мы сидели в каком-то тесном белом предбаннике. Написала папе записку, что мы его любим, что мы здесь. После долгого ожидания принесли ответ – несколько строчек почерком почти неузнаваемым, что все в порядке.
Через два дня я только пришла на работу, как позвонили из больницы. Папа умер. Это было 11 октября 1985 года. Поехала в больницу. Мамы там еще не было – ей вообще не позвонили. Но она ходила в больницу, как на работу, и в то утро я пошла ее встречать. Мы шли навстречу друг другу вдоль больничной ограды, мама плелась медленно, неся какие-то банки с едой для папы. Увидела меня и сразу все поняла.
Дальше было несколько часов, как в тумане: стояние в каких-то очередях к каким-то окошкам для оформления каких-то бумажек… Вокруг все чужое и дребезжит. Внутри все немо и ломит, ломит…
Мама затихла и сникла. Я занялась обзвоном родственников и знакомых, организацией похорон. Мой муж не общался с моей родительской семьей, и не принимал участия в этой стороне моей жизни, мама была в глубокой и глухой депрессии, а потому я должна была все делать сама.
Началась раздача боли. Слова «папа умер», сказанные в телефонную трубку, как будто откалывали каждый раз кусочек от моей боли, но не уменьшали ее, а, наоборот, обостряли. И этот кусочек отправлялся к тому, кто был на том конце провода. А потом возвращался обратно – это чувствовалось физически, когда трубка охала или вскрикивала в ответ.
Как бы там ни было, мы дожили до дня похорон. Малоприятный и малоопрятный похоронный автобус загрузил гроб и тех, кто пришел в морг, чтобы везти нас всех на дальний конец города в крематорий. И вот тут начались странности, ради которых я и пишу эту не самую веселую главу.
В автобусе ко мне подсел Митя – мой друг детства. С ним и его братом Алешей когда-то водили детские компании: летом жили по соседству в деревне, зимой ходили друг к другу на дни рождения. Много лет не виделись, и я была благодарна Мите, что он поехал с нами – нужны были мужчины, чтобы нести гроб, а их было мало в нашем окружении. Митя о чем-то говорил, и вдруг я почувствовала, что он ко мне, что называется, «клеится». Женщины такое сразу чувствуют – волна мужской энергии проходит по телу. В ответ во мне закипела не просто злость, а прямо-таки ярость:
– Ну, на кой хрен мне это вообще и сейчас, в частности?! Господи, я так устала…
Примерно так я могла бы выразиться словесно, если бы могла. Не знаю, что из этого отразило мое лицо, но только Митя, видно, мой отклик поймал, потому что вдруг спросил:
– А помнишь, как твой папа водил нас собирать мармелад?
– Не помню… – И тут же начала вспоминать.
Митя принялся что-то об этом рассказывать, но я его уже почти не слышала – смотрела внутренним зрением замечательное кино из моего детства.
Мы едем куда-то на электричке. Мы – это два семейства с тремя детьми, включая меня. Потом карабкаемся вверх по сыпучей песчаной насыпи и, наконец, взбираемся на пути, которые блестящими змеями скользят вдаль, стремительно сужаясь и утягивая за собой взгляд. Теперь съезжаем по той же сыпучей насыпи вниз, на другую сторону железной дороги.
Новая сцена: синее одеяло на зеленой траве. На одеяле термосы, бутылки с дюшесом, какие-то овощи и бутерброды с плавлеными сырками.
Папа заранее готовился к таким походам: брал компас, перочинный нож, защитного цвета выгоревший рюкзак с потертыми кожаными ремнями, панамку и батон. Этот батон белого хлеба он предварительно резал пополам вдоль, прижимая его одним концом к груди и держа нож лезвием на себя. Каждую половину затем намазывал маслом и выкладывал на масло плавленые сырки. Когда половинки склеивались обратно, получался огромный бутерброд, который можно было резать или просто разламывать на маленькие бутерброды.
И вот, мы все сидим на синем одеяле, поджав ноги, болтаем и жуем папины бутерброды. Солнце светит, облака плывут, деревья разбрасывают тени по всей картинке и кто-то чирикает над нами.
А потом папа зычно вопрошает:
– Ну, други, кто пойдет со мной собирать мармелад? – Подмигивает и лихо закручивает несуществующий ус.
– ???
Это мы с Митей и Алешей так удивляемся. Бежим за папой в сторону каких-то зарослей, источающих медовый аромат, за которыми открывается солнечная поляна, поросшая мармеладом. Он растет желтыми засахаренными кусочками на множестве травинок – глаза разбегаются. И мы пасемся на этой поляне, засовывая мармелад за щеки, а когда щеки уже полны, собираем его в кульки, свернутые папой из газеты… А потом несем свои трофеи к синему одеялу, чтобы взрослым тоже досталось немножко от нашего волшебного счастья…
Боже мой! Как он додумался это сделать, сочинить эту живую сказку?! Ведь он заранее все продумал: надо было купить мармелад, а потом улучить время и нанизать его на множество травинок, свернуть кульки… Он хотел, чтобы у детей было чудо. И он его просто создал. Оно так и осталось во мне как чудо, как папин подарок. Значит, и у Мити тоже, раз он вспомнил о нем сейчас.
Дорогой Митюша, ты даже не представляешь, что ты тогда для меня сделал! Все изменилось в одно мгновение. Моя ярость тут же испарилась, чудесное воспоминание унесло меня из тяжелого контекста этого дня в огромный свет того детского чуда. За несколько секунд, прежде чем вернуться в здесь и сейчас, я успела отдохнуть в той вечности.
Сразу подумала, что это отец посылает мне свою любовь – говорит со мной через Митю. Мысль, надо сказать, совсем не характерная для той поры моей жизни. Но да, я была уверена, что это так. Бывают мысли и ощущения настолько очевидные, настолько несомненные, что сознанию остается только регистрировать их.
Сейчас, в который раз вспоминая все это, догадываюсь, что нужен был именно Митя, чтобы вызвать во мне ту ярость, и разрушить с ее помощью марево боли, в которое я тогда была замурована наглухо. И только в эту брешь смогло просочиться утешительное мармеладное воспоминание.
Тем временем мы доехали до крематория, и я снова побежала с какими-то бумагами что-то оформлять. Все внутри снова заполнилось туманом и болью.
И вот мы все стоим в зале с высоким потолком и стрельчатыми окнами. Откуда-то звучит подвывающая музыка, которая должна отжать из наших глаз слезы, что она и делает с большинством присутствующих. Только не со мной. Я не плачу, как не плакала и все предшествующие дни. Просто стою и смотрю. Люди подходят к гробу, кладут цветы, говорят какие-то слова, мама гладит папино лицо. Я не могу и не должна прикасаться к мертвому телу. Почему? Откуда я знаю. Мне нельзя – и это все, что я знаю. Поэтому просто смотрю.
Теперь смотрю за окно. Там растут сизые пирамидальные елки, как у кремлевской стены. На каждой елке сидит по сороке. Они как-то странно себя ведут, эти птицы: вот одна поднялась с ветки и полетела в сторону соседней елки, застыла в воздухе – зависла с распростертыми крыльями и висит. Вот, опять полетела. Теперь другая решила поменять елку, и тоже зависла на полпути, позволяя рассмотреть переливы своих перьев. Что тут такое творится?
Тогда время первый раз обнаружило свою прерывистость. Может, и не первый, но тогда я впервые это осознала. И в этот момент вся моя тяжесть ушла, растворилась, накрыл необычный блаженный покой.
Изнутри этого покоя я увидела пламя. Большой прозрачный огонь в форме пламени свечи стоял над головой отца. Этот огонь был, несомненно, живой, очень ясный и теплый, он слегка колебался, то и дело склоняясь в мою сторону, как будто его направляло невидимое дуновение. С ним можно было общаться без слов и мыслей, одним только чувством. И это чувство не было печальным, скорее просто тихим, как звук струны. Этому звуку не мог помешать ни громыхающий с потолка Шопен, ни речи, ни рыдания. Мне было хорошо в моем покое, в этом струнном общении с отцом, с этими зависающими птицами. Я снова покоилась в вечности, где не было места страху и печали.
Не знаю, как долго это продолжалось в привычном времени. Панихида закончилась, служительница в черном платье и траурном лице попросила закрыть гроб крышкой. Пламя над папиной головой дернулось, затрепетало и вытянулось в мою сторону почти горизонтально, как стрелка компаса. Гроб закрыли, но пламя осталось и над крышкой, оно уехало вместе с гробом за занавеску, где в глубине горел огонь.
Потом много раз боль и тоска по отцу настигали меня, были и слезы, и страшные сны, и тяжелые мысли, и горькие сожаления. Но забыть тех сорок и то пламя живое – уже невозможно.
Потом много раз спасалась моей незабвенной мармеладной полянкой. Однажды даже сочинила про это стих. Стих не ахти, как и все, что рифмуется на заданную тему, но все же:
Ненастный день – и мокро, и безлюдно…
В такой тоске не жалко умереть.
Иду домой, и мне сегодня трудно
Дышать и даже на небо смотреть.
…Прозрачная перевернулась склянка
Каких-то очень внутренних часов:
Опять в глаза нездешняя полянка
Под шелест позабытых голосов.
Я там ползу среди цветов и буду
Ползти всегда! Мы ищем древний клад:
Моим отцом придуманное чудо –
Желтеющий на стеблях мармелад…
Нашла! Взорвался свет, звенит и дышит,
Касаясь рук, висков и губ…
Воистину, и мертвой я услышу
Гром этих труб!
…Уже темнеет – мокро и безлюдно.
Пускай умрет, кто должен умереть!
А я иду, и мне совсем не трудно
Дышать и жить, и на небо смотреть…
04.09.1994
Италия
Да, наверное, об этом событии тоже стоит здесь рассказать. Бывает, что обстоятельства восхитительным образом, как бы сами собой, складываются, их прихотливые пазлы с легкостью срастаются и приводят нас к результату, совершенно невероятному, о котором только что нельзя было и помыслить. И это тоже одна из форм проявления чудес в нашей жизни. Вся эта итальянская история, как раз, и была от начала до конца скреплена цепочкой чудесных случайностей.
Лето 1986-го. Работала тогда в музее театра Образцова. Напротив дверей служебного буфета – доска объявлений, которых я никогда не читаю. Краем глаза замечаю, что каждый день в обеденный перерыв у объявлений кто-то задерживается, и потом, стоя в очереди и сидя за столом, оживленно обсуждает что-то, кивая на доску. Наконец, решила прочесть, что там написано.
А написано там было нечто сказочное: ВТО6 собирает группу театральных работников для туристической поездки в Италию. Ну и внизу значилась немыслимая сумма, которую надо заплатить за эту девятидневную поездку по маршруту: Милан – Флоренция – Венеция – Реджо Эмилио – Рим. Сейчас, конечно, трудно себе представить, кто бы согласился на столь стремительный галоп по городам, каждый из которых набит до отказа сокровищами истории и искусства. Но тогда сами эти названия звучали волшебной песней и пахли несбыточной мечтой. Международный туризм для граждан СССР, как правило, ограничивался Болгарией, хотя и эту роскошь могли себе позволить единицы.
Сказка про Италию ударила в самое сердце. Несколькими днями позже я пересказала ее маме: мол, представляешь, кто-то сможет своими глазами…
Мама отреагировала мгновенно:
– Поезжай!
Абсолютно нереально – таких деньжищ у нас отродясь не бывало.
– Деньги есть, – сказала мама. – Разбирала вещи отца и нашла у него в секретере. Откладывал на черный день. Тебе как раз хватит. Поезжай, я знаю, он был бы очень рад…
Вот так мама и папа отправили меня в Италию.
До этого я однажды уже была за границей – ездила в Восточный Берлин делать доклад на международном коллоквиуме по изучению кукольного театра. В те времена мне нравилось как-то сложно теоретизировать на простые темы, а это как раз то, что немцы очень любят. Потому меня и послали. Плюс, мой скромный, но все же немецкий.
В самом начале той первой поездки со мной приключился некий казус, обнаруживший любопытную особенность тогдашнего состояния моей психики.
Девушка, обязанная встретить московского докладчика в берлинском аэропорту, опоздала. В результате я вышла с чемоданом на улицу и осталась стоять в дверях, потому что понятия не имела, куда направиться, а мобильных средств связи еще не существовало. Ситуация не из приятных. Стою, оглядываюсь по сторонам и… как-то внутренне столбенею. Где-то тут должна начинаться таинственная «заграница», а ее нет. То же небо, те же деревья, те же машины, люди снуют туда-сюда. Разве что запах другой – слегка пахнет дымом, довольно приятно. Ну, да, Восточный Берлин тогда топился углем. Но где же, все-таки, искомая заграница?
А вот нет ее! Ошеломляющее открытие: люди везде одинаковые, по крайней мере, с виду. Небо – одно на всех! И земля – тоже. И это всех и всё объединяет.
Понятно, что советских граждан от рождения постоянно зомбировали насчет опасной чужести любой «заграницы», но то, что я, при всем внутреннем диссидентстве, до такой степени оказалась подвержена этим предрассудкам… Такое открытие дорогого стоит.
Зато теперь летела в Италию, чувствуя себя опытным путешественником, не ожидающим от заграницы особых чудес. Но и на этот раз тоже ошиблась.
Прилетели в Милан. Несмотря на оплаченные путевки, мы, оказывается, были официальной делегацией деятелей театрального искусства СССР, а потому нас сначала несколько часов инструктировали в советском консульстве. Пара КГБистов с испитыми рожами живописала все ужасы, которые настигнут любого советского человека, ежели он отделится от группы и начнет самостоятельное передвижение. Стоял очень жаркий август, мы тоже стояли, истекая потом, выслушивая весь этот бред. Воды в консульстве нам так никто и не предложил. Потом потащили на кладбище возлагать венки на какие-то героические могилы. Короче, поизмывались вволю, прежде чем повезли в Миланский собор.
И вот тут я начала плакать. И плакала потом все девять дней.
Почему плакала? Наверное, потому, что все оказалось правдой. Оказалось, все эта красота, которую я знала по картинкам в книжках, – существует. Она лежала на солнце, толпилась колоннами, била фонтанами, вздымалась куполами, валялась в руинах – она была на самом деле! Она струилась водопадами цветов, свисая с оград, врезалась в небо башнями зАмков на каждом холме вдоль дороги, по которой несся наш автобус, краснела черепичными крышами сбившихся в стаю сельских домов, пахла пиццей из двери каждой уличной забегаловки и звучала на всех площадях под пальцами уличных музыкантов. А эти пинии с шарами плотно сбитой хвои… А эти черные кипарисы, выстреливающие точно вверх … Это был оглушительный другой мир, абсолютно живой, настоящий и роскошный.
Посреди этого пиршества лениво слонялись или деловито бегали какие-то странные местные жители. Не поднимая глаз, они сновали мимо всех сокровищ европейской культуры и богатств южной природы. Они небрежно опирались о постаменты скульптур Донателло и – о, Господи! – гасили о них окурки сигарет…
Девять дней бо́льшая часть нашей группы не спала по ночам. Дефицит времени гнал нас ночью на улицы, и мы бродили и бродили, время от времени присаживались на какие-то парапеты или прямо на землю, изнемогая от усталости. Лишь бы насытиться этой незнакомой прекрасной жизнью, которая так контрастировала с нашей обычной. Боюсь, всю силу этого контраста может понять лишь тот, кто жил в ту пору в России.
Мои несчастные глаза, красные от бессонницы, переполненные уроками итальянской красоты, принялись заново переоценивать весь мир классической живописи, что стало еще одной причиной для слез. Этот мир, который я знала по репродукциям и отчасти по экспозиции Пушкинского и Эрмитажа, рушился с катастрофической скоростью. Почти все, с чем я встретилась в залах Питти и Уфицци, в музеях Ватикана, было мне знакомо. Но в оригинале картины и фрески оказались не теми, и не такими, как я ожидала. Обострившееся зрение выдвигало какой-то новый критерий качества, оно требовало гармонии и совершенства, которых не находило в общепризнанных шедеврах. Микельанджело и Рафаэль рухнули сразу, при первом прикосновении глаз к стенам Сикстинской капеллы и Стансам. Пьедестал Леонардо едва удержался за счет рисунков, но живопись вся казалась не то зареставрированной, не то как-то еще испорченной. Ботичелли, Тициан – даже не хочу говорить, что это было. Ходила по залам в состоянии тихого внутреннего воя.
Счастье, что на руинах моих несбывшихся ожиданий сразу выстроился новый пантеон художников, которых привычная история искусств не то, что совсем не чтит, но все же числит где-то в третьем-четвертом ряду, среди малопопулярных. Фра Анжелико, Филиппо Липпи, Учелло, Джованни Беллини – вот мастера, которых непосредственный контакт категорически ставил теперь на первые места.
Тогда впервые почувствовала многих великих, о которых знала, что велики, но не могла по-настоящему понять их специфические гармонии – Джотто, Пьеро делла Франческа, Веронезе, Караваджо.
Здесь не место для искусствоведческих рассуждений или психологического анализа причуд моего «итальянского зрения», может быть, успею написать об этом в другой книге. Как бы там ни было, живописных переживаний было в избытке. И всю дорогу мне остро не хватало присутствия моего мужа, который один мог понять и разделить эти мои страсти.
Через долгих девять дней мы прилетели назад, в Москву. Боже, какой контраст!
Из аэропорта приехала к мужу и с порога говорю:
– Как жаль, что тебя не было со мной!
А он смеется и вынимает из нагрудного кармашка полоску бумаги, оторванную от газеты. Там его рукой написано:
– Как жаль, что тебя не было со мной.
Выход из тела
В 1990 году мы с мужем и свекровью переехали на улицу Остужева, которой позже вернули ее исконное гордое имя: Большой Козихинский переулок. Тут начался один из самых тяжелых в моей жизни периодов.
На самом деле, он начался еще раньше, в трехэтажном белокаменном доме на 1-м Колобовском, где мы жили до этого. Помню себя в этой квартире усердно читающей по вечерам детективы, а также вяжущей шарфы и безрукавки, чего не случалось ни до, ни после этого – верный признак глубокой депрессии.
Однажды мы с мужем вернулись поздно с какого-то спектакля (тогда мы часто ходили к Левитину в театр Эрмитаж). Свекровь уже спала, а из-под входной двери текла вода – прорвало трубу в ванной. Полночи мы черпали эту воду, ожидая приезда аварийной команды. Но заплатка на отдельной проржавевшей трубе не решала проблемы ветхой сантехники в целом. А у нас по стенам висели картины Владимира Вейсберга, учителя моего мужа. Муж покупал их у разных случайных владельцев, чтобы потом передать в музеи. Для холстов такая влажность могла оказаться губительной, и это пугало.
К этому первому испугу вскоре добавилось известие, что наш дом на Колобовском продали какой-то венгерской компании. Нас и наших соседей по лестничной площадке позабыли при этом переселить. Это был период перестроечного хаоса в России, когда все механизмы власти ломались, и бывшее государственное добро продавалось неизвестно кем неизвестно кому. Надвигалась осень, а в нашем проданном доме никто и не собирался включать отопление. Открывалась веселая перспектива зимовки в полуразрушенном доме, который согреть можно было только костром из дубового паркета.
Долго бегала по инстанциям, пыталась связаться с неизвестными венграми, подать в суд на тех, кто нас продал, даже выступала на телевидении – случайно подвернулась возможность. Все было тщетно, пока откуда-то не появился волшебник Сережа, который за некоторые деньги вписал нас в список жильцов только что построенного дома на улице Образцова. Квартира, в которой нам предстояло поселиться, была новая, чистая, трехкомнатная и все прочее, но в ней не было места ни для мастерской моего мужа, ни для нашей обширной библиотеки. Тот же Сережа предложил нам сразу, не въезжая, обменять эту квартиру на старую, бывшую коммуналку, где жили его знакомые, которым по каким-то причинам нужна была эта новая, с лифтом. Та старая квартира оказалась огромной, больше 120 квадратов, с потолками 3.20 и 30-метровым коридором. Но ей нужен был столь же огромный ремонт.
И вот в декабре 90-го года мы сбежали из развалин Колобовского и внедрились на четвертый этаж бывшего доходного дома на улице Остужева. Со всеми коробками и шкафами мы втиснулись в одну из комнат, чтобы ремонтировать остальные. В довесок ко всем приключениям нам попалась бригада жуликов, которых пришлось выгнать посреди ремонта, и срочно искать кого-то, кто закончит работу. Помню себя во время одной из разборок: стою посреди кухни и ору матом на подрядчика. Не характерно, но было.
Для психики моего мужа такая эскалация напряжения была чревата многими проблемами. Несколько месяцев ему негде было работать, и, стало быть, нечем было компенсировать невротические состояния. Это вылилось в тяжелую депрессию с истерическими приступами, которые доставались мне. Я тоже была не в лучшей форме, и мне все труднее становилось их переносить. Тело быстро отреагировало: на фоне постоянных психических перегрузок начались боли в животе и анемия.
Для наших с мужем отношений это время оказалось поворотным. Для моих отношений со своей душой – тоже. И эти процессы медленно, но верно принялись набирать обороты. Ключевое событие, о котором здесь рассказываю, произошло года через два после достопамятного ремонта.
Помню, что сидела в кресле посреди комнаты, а муж стоял передо мной. На самом деле, он все время двигался, а я следила глазами за его перемещением. Не помню, за что он меня в тот раз ругал, но его слова и волны бешеной нервной энергии летели в меня, как камни. Становилось все больнее, все тяжелее – эта психическая боль была хуже любой физической. Когда судорога боли окончательно сковала тело, и стало трудно дышать, все вдруг прекратилось. Видимо, есть какой-то порог для такого состояния. Во всяком случае, для меня это было так.
Довольно быстро осознала, что вишу в левом углу потолка, пребывая в блаженстве абсолютного покоя. Увидела всю картинку сверху. Там внизу в кресле неподвижно сидело мое сжавшееся тело, а тело мужа как-то странно синкопами дергалось, перемещаясь вокруг моего. Они там оба страшно нервничали, переживая что-то, до чего мне тут не было никакого дела. Было хорошо и ясно, совсем не страшно. Я отдыхала в моем укрытии. Да, понятно, моя душа для того и вырвалась из тела, чтобы отдохнуть, потому что не могла больше вынести этого кошмарного напряжения. Все правильно. И все нормально. Хотя немного странно…
Не знаю, сколько это длилось. Момента возвращения в тело не помню.
После этого происшествия основательно заболела. То есть физически сильно страдала и болела еще в течение года, а в психической жизни наступил перелом. Сначала глубокая депрессия: нежелание жить, страх открытых окон, в которые хочется выпасть, попытки самолечения, которые мой врач потом назвал «латентным самоубийством». Но, видимо, тогда же открылся какой-то новый информационный канал, потому что мне в голову стали приходить мысли, совершенно неожиданные для меня прежней.