Закономерно, что в этот приезд я оказался в отеле Арлекино. И в отведенный мне номер 802 я не прочь вернуться – на следующий юбилей. Вид из окна – просто мое почтение: этот «крест» – перекресток мостов хочется снимать снова и снова. Особенно если не живешь здесь, а пытаешься запечатлеть с низкой точки. И шуту гороховому, бросившему якорь рядом, это легче легкого. Как и многое другое, затруднительное для людей серьезных. Угловой номер дает преимущество двух перспектив: из второго окна открывается ведута на канал Буркьелло, выстроенные по струнке гондолы и лодки. А горы над лагуной выступают, как водные знаки – или миражи: различимы только снежные вершины, черный низ отсутствует.
Первое, что вижу по утрам в окно: огромного рыжего кота, спящего на перилах альтана соседнего дома, по ту сторону моста, который через час перейду. Отсюда наблюдаю восход солнца: внизу – темно-зеленый канал, выше – желтоватые кипарисы и вдалеке над ними – призрачная и почти прозрачная округлость Сан-Симеоне Пикколо с «наконечником», над густой ярь-медянкой садов Пападополи.
Наверное, на второй или третий день, когда я рискнул отклониться от променадов и ощупью двинулся вдоль «гранде-канале» (хоть это и невозможно посуху, но речь не о движении по прямой), начал работу тот продуцирующий механизм, который, не доверяя фотопленке и тем более сетчатке, сам стал, как фотопленка, кратко и резко фиксировать всё, что я видел вокруг себя. В Венеции, где красота ab aeterno была культом, быстро становишься коллекционером вроде Дез Эссента. Но, доставая аппарат или записную книжку, я чувствовал себя вором. Казалось, венецианцы оглядываются и замедляют свой бег, чтобы спросить меня, как я собираюсь использовать их «фактуру». Не придется ли мне разделить участь четырех сарацин (тетрархов у Сан-Марко), которые окаменели, пытаясь ограбить сокровищницу собора? Когда я вдруг забредал во дворец и встречал монументально растущего на возвышении стража (которого нельзя опознать по униформе, потому что одет он куда лучше меня), замечая на двери надпись: «No tourist, please», я их понимал. Какое кому дело, что палаццо Гримани (например)? Проходи, guarda e passa, как было сказано. А если в узком и длинном ущелье, предназначенном исключительно для одностороннего движения, столкнешься с вереницей, деловито спешащей к переправе, чувствуешь, что ты лишний в этом серьезном городе. Население здесь изрядное: школьников – стада, в час дня их, как скот, прогоняют по переулкам на кормежку, а потом в Академию. Тогда – берегись, забирайся в лавки, посторониться не удастся: сметут и оглушат. No tourist, please.
А в остальном все было как всегда: гондолы возили японцев, голуби ползали по Сан-Марко… Поначалу меня волновал вопрос: Venezia chiusata или aperta? Кампанила и многое другое закрыто и задернуто полиэтиленовыми пакетами и серыми чулками, но закрыта ли Венеция как таковая? Не может ли она в любом состоянии преподать те уроки, которые люди вроде Модильяни потом будут считать важнейшими в жизни?.. Венеция – открытый город. В нее приезжают те, кто хочет, распахнув окно на Адриатику, бросить взгляд на европейскую культуру – пусть отошедшую, но, как всё созданное когда-то людьми, не исчезнувшую бесследно: отголоски старого различимы и в новых формах, в той цивилизации, что пришла на смену.
В этот приезд я почти не искал новых впечатлений – чтоб укорениться в излюбленных. И каждый вечер в час, означенный в сознании неутолимым зудом, шел на Сан-Марко, смотрел, как по обеим сторонам каменной трапеции выстраиваются вереницы огней, голуби исчезают и в полудымке снуют зачарованные тени по-прежнему деловитых венецианцев или редких туристов, которых магнетически тянет на пьяццу. На этой подвижной сцене все время идет спектакль – неспешный, но многовековой, и никому не возбраняется присутствовать.
За первый час пребывания, soggiorno, здесь я успел узнать, что нет ничего вкуснее сырокопченой колбасы с улицы Талалихина, которую ешь с итальянским хлебом, мягким, как сметана, который già tagliato – уже разрезан надвое, чтобы туда как раз колбаску и вложить. А запивается это, само-собой, vino locale, т. е. Merlot, но dal Veneto, за 2,30 литр, купленным в магазинчике за углом (мудрое расположение гостиницы). И мой обед с первого дня остается неизменным: хлеб и вино. Очень по-итальянски.
Я не мог принудить себя пойти в какой-нибудь музей или в церковь. Культурно-просветительские поездки сюда остались в прошлом, сведений в голове хватало: недоставало чего-то иного… И вдруг мне показалось, что я живу-таки, давно живу здесь, точнее – неким безвольным мечтателем из книг Анри де Ренье лежу в госпитале для неисцелимых, а красная стена, в которую вделаны толстощекие амуры, – последнее пристанище моего блуждающего зрачка; и мир ограничен бледными горами на горизонте, в которые тоже не верится… Можно ли быть несчастным в солнечный зимний день на фондаменте Дзаттере? Но за счастье надо… платить? Благодарить – и это тоже плата… На другой стороне канала Джудекка белеет массивная церковь Реденторе в окружении мелких домишек: кажется, посреди детских туфелек кто-то водрузил взрослый сапог.
Очнувшись, я все же посетил Мадонну-дель-Орто, о которой много слышал. И меня поразила золотая лестница Введения Марии во храм, возносящаяся, как гора. Я не спец, но стоял, подобно старцам на полотне, в изумлении повернув голову. А Мадонну Беллини, которую шел как-то смотреть Жозеф, видеть уже было нельзя: ее украли ночью 1 марта 1993 года, и вместо нее, под пустой рамкой, стояла фотография, «quasi in grandezza naturale». Где ты теперь, благословенная, кому смотришь в глаза: своему похитителю – или скупщику краденого, воображающему себя знатоком?.. А мимо, к выходу, протопала довольная делегация, прослушавшая лекцию о «Страшном суде» Тинторетто, размерами вдвое (лишь) меньшими микеланджеловского. И мне вспомнился Рай его же в Palazzo Ducale: это море голов, прямо бахча какая-то… Как и Рай Данте (по сравнению с его же Адом), этот парадиз не убедителен. «Отвратительный вечный покой», говоря словами грустного поэта…
Отношение профана к шедеврам противоречиво; даже не к ним самим, а к институту шедевров. Множество подлинников заменено копиями – и ничего: в них все равно ощущается энергия их творцов. Такой человек, как я – не самый дремучий, надеюсь, – не отличит. Не говоря уже о том, что Тайная вечеря Джироламо да Санта-Кроче, например, которую никто не упоминает, по-моему, важнее леонардовской, хотя бы потому, что ее можно рассмотреть. Но я молчу, молчу…
Как называются эти выносные часовенки-алтари, посвященные Марии или св. Антонию, которые так часто встречаешь в узких переулках и глухих углах? Разубранные цветами и призрачно парящие над головой?.. У такого места поневоле задержишься. И их множество. Потому и задерживаешься… надолго.
Даже на том клочке campiello Tre ponti (пятачок «Три моста»), который виден из моего окна (в нескольких метрах от него уже начинается Piazzale Roma – шлюз между Венецией и современностью), есть место адорации – у бара Due ruote. Два пути? И надо выбирать?..
Долго еще сердце будет сжиматься, вспоминая солнечные утра у тихих венецианских церквей. Сант-Альвизе в ранний час, когда длинная тень соседнего здания косо падает на главный фасад и делит пополам кампо. Плещет канал, качаются, постанывая, лодки. Вокруг ни души…
«Venice: handle with care». Уличный плакат.
Побывав здесь, нельзя отказаться от мысли, что этот странный, невиданный город представляет собой те «врата в бесконечность», в которые пытается войти одинокий искатель. А свидетельством концентрации служит хотя бы то, что однажды я педантично сосчитал, сколько шагов до Сан-Марко от моего обиталища: 2595 – совершенно раскольниковское число. «Pericolo di morte» – предупреждают каждого входящего.
Когда встречаешь интеллигентного, молчаливого, безукоризненно одетого человечка в глубине двора, на забранных сеткой воротах которого написано «No tourist, please», мало что читаешь в его глазах немой крик «Доколе?!», но вспоминаешь и две пушки на мосту Libertà, обращенные к материку, – еще одно выражение противостояния Венеции и мира…
По всем правилам, сегодня следовало бы закатить некий пир, но разве могу я поступать по правилам? Посторонний наблюдатель и так заметит, что нужно как-то особенно не любить себя, чтобы на свой день варенья, на «круглую дату» остаться одному, в чужой стране, лишить себя празднества в компании временных идолопоклонников. Похоже, сей акт – бегство в Венецию на сорокалетие – довольно красноречивое выражение некоего отношения и к себе, и к другим, и к жизни вообще.
В этом городе чаще чем где бы то ни было, возникает стремление «Туда! Туда!». Всякий раз, как переулок оканчивается мостиком… Взойдя, повернешь голову и увидишь уходящий канал с сиянием в конце, где он впадает в более широкий. Откуда льются эти волны света? Куда ведут серебристые дорожки?..
Каменная скамья под колоннадой Дворца дожей – лучший приют для усталого путешественника. Отсюда хорошо обозревать мир – или забывать его. По блестящим плитам подходит некто с клювиком, на тонких перепончатых лапках. Нет, это не попрошайка, интерес у птички чисто эстетический. «С днем рожденья, дружок!»
Бродя по Венеции, вспоминаешь Мимино и его одинокие блуждания по Москве без копейки. Здесь блуждаешь более по внутреннему миру, но и наяву хочется быть неимущим, жить в этом городе последним бомжом с мешком, в котором нет ничего, кроме пары запасных носков и Божественной комедии.
С чем нельзя здесь смириться – сон. Брать и ложиться в постель, как обычно? Да вы смеетесь! К тому же в воздухе разлиты антиснотворные, бродильные ферменты, благодаря которым постепенно превращаешься в вечный двигатель, ходибитель, смотрибитель.
Побывав в Венеции, трудно избавиться от мысли о перевоплощении, о каком-то переходе, резком повороте руля. «Лёгок спуск чрез Аверн», – так и стучит в голове.
Венеция облагораживает даже Хемингуэя! Хоть роман Across the river… переполнен болтовней, а не оторвешься – не от него, а от пейзажей, на фоне которых невольно представляешь действие. Благо всё это ты видел. Книга За рекой, в тени деревьев знаменательна для меня тем, что в ней сквозь обычный стальной голос охотника изредка пробивается и человеческий…
Нехорошо писать об этом городе длинно и последовательно: получается какой-то каталог, нагромождение антикварных образцов в старой лавке. Иначе надо писать… Чтобы читатель увидел: ты жил, опираясь только на острие мгновения – единственное божество, сохранившее свои чары.
Главная победа дня: у меня спросили дорогу! Тыкая пальцем в схему. Крещение-посвящение состоялось. Что до меня самого, то если в Москве карта Венеции – первая моя книга, то здесь мне недосуг ее разворачивать. Куда важнее то, чего в ней никогда не найдешь… У меня борода с сединой и мрачный вид – поэтому ко мне и обратилась француженка-гидша, предводительствующая выводком блаженно улыбающихся говорунов с фотоаппаратами. Нельзя же допустить, что меня приняли за европейца, итальянца!
Но я тоже отдался общему наваждению: обещал себе достигнуть сегодня максимума фотографий, что и исполнил. Теперь видно будет, сколько я обошел в свой день. Глядя на снимки, смогу почувствовать себя непосредственным человеком. Я действовал! Особенно удалась симпатичная церковь Санти-Апостоли: возносящаяся ввысь стройная, тонкая колокольня ярко освещена солнцем и на густом синем фоне смотрится сновидчески; даже и купол церкви (распухший от молитв, как сказал бы Д’Аннунцио), с обеих сторон стиснутый, как челюстями, жилыми пристройками и пешеходами обычно не замечаемый, виден четко, а крест блестит в небе.
На фасаде церкви Санта-Маддалена под впечатляющей надписью на торжественной латыни «Премудрость выстроила себе дом» – летучая звезда с хвостом. А внутри – «Mostra di Presepi»: с десяток расположенных по кругу рождественских «вертепов». Вошел и все зафотографировал. Примерный турист.
Львы, как известно, находятся под особым покровительством в этом городе – как и коты, их меньшие братья. Исключение сделано для несчастного животного, страдающего за всех, у входа в консерваторию – палаццо Пизани: ему безжалостно рвет пасть омерзительный Геракл-Хемингуэй. Пардон…
Часов в девять вечера я почувствовал сильный укол зачарованности, погружения в некую магическую плазму, в которой плавали все идеи, пребывавшие ранее в беспорядке. Но не хотелось формулировать окончательно, слишком это хлопотно. Я еще раз повторил заветные слова: «Sono quarant’anni questa sera» и снова отправился на пьяццу, где не просто побывал в свой день рожденья, но который в некотором смысле провел там. «Золотая голубятня у воды» – неплохо сказано, corpo di Bacco! Если буду жив, хотел бы вернуться сюда через десять лет и опять пройти тем же путем su e zo per i ponti.
Голуби в конце концов надвинулись на меня со всех сторон и накрыли шумным шатром. Хичкок!.. Но все-таки: встретить сорокалетие на Сан-Марко – не так уж плохо для смертного! Grazie! Grazie a tutti!
Совсем по-загаданному не получилось – я об aqua alta. Но, по крайней мере, я наблюдал прилив: в полночь пьяцца тут и там заблестела лужами, а по периметру, особенно у собора, вода стояла недвижно. Что же касается «пира», то и он состоялся: «пир духа» – как в анекдоте. Но можно ли навязывать план этому городу – городу случайностей par eхсellence?
Из всех городов Италии я предпочитаю Венецию? Нет, я езжу только сюда (хотя до нее бывал и еще кое-где). Это можно считать параллелью принципу, которого придерживаются местные жители: «Венецианец никогда не посещает других городов Италии», – свидетельствует последний венецианский магараджа Моран.
Почему? Я – однолюб: Аня и Венеция – i due carissimi cose nel mondo.
Мой роман с этим городом начался чахоточными московскими ночами («когда мучительно ищет выхода детская душа, оскверненная школой», – написал друг): я внезапно почувствовал, что сам звук «Венеция» мгновенно переносит меня туда – dahin! dahin! – в город, в котором еще не бывал. Помните, как об этом говорил тот, кто приехал сюда, когда врачи уже запретили ему покидать свою комнату?.. Вслед за ним и я хотел бы назвать первые свои фантазии так: «Имена стран: имя». Но фантазий почти не было – были выписки: что бы я ни читал, если упоминалась Венеция, я открывал тетрадку. Это образовывало разительный – и тем утешительный – контраст со «страной киммерийской», которую я не могу покинуть. Нет, мне было мало одного имени: «Венеция», чтобы тотчас перенестись в город дожей и остаться в нем навсегда; хотелось все знать о нем и все им мерить; талисманом носить с собой. Думаю, и прустовская любовь имела подобную подкладку, которую он, по своей исключительной тонкости, не стал проговаривать до конца…
А в самой Венеции я, тяготея к эксцентричности, полюбил не совсем то, что любят все (те, кто вообще любят), а именно: Торчелло – маленький остров… Да, блуждая и увлекаясь разными путеводными звездами, невольно отмечаешь в памяти такие истории, как основание острова, названного в честь «башенки» (torrecello), на которую взошел епископ славного римского города Альтино, когда вел беженцев, спасавшихся от лангобардов, и звезда – как некогда мудрецам с Востока, желавшим поклониться младенцу Христу, – указала ему место, где надо обосноваться.
Когда-то мы были там с Аней и девочками – стоял май в начале! – и нашли подтверждение словам Джеймса (которые я сегодня прочел в Italian hours), что на этом блаженном острове для счастья не требуется почти ничего: довольно неба синего над головой и утопающей в зелени старой церкви. Все были единодушны: если и выбирать себе место для житья – на покое, – то другого не нужно. И Марина, и Лиза ухватились за идею: мотаться по вечерам в Венецию на спектакли или концерты, а ночью возвращаться назад водами лагуны, держа курс по звездам. И Славик чтоб был на веслах…
Вздор, конечно: кто теперь отправится на Торчелло в лодке? Вапоретто куда надежнее. И настоящей страсти к Венеции у них не было (а тем более к пустынному Торчелло, имя которого я не могу слышать спокойно) – они бредили Римом и Лондоном. А для меня этот остров остается, видимо, архетипом рая… Остров Робинзона Крузо – место тоже недурственное, но чего-то недостает; укрыться от людей там можно, и дел невпроворот, но главного все же нет… На Торчелло «делать» нечего – разве что виноград растить и сети сушить на заборе, зато есть нечто, дающее полное представление о мире и человеке как таковом; поэтому, даже удалившись от всего, что тебя раздражает, ты никоим образом не остаешься в стороне. Великая вещь – остров со святилищем. Пусть никто из нас всерьез и не ходит в церковь, но идея хороша…
Прустовский герой Блок, помнится, поругивал Джона Раскина (именно такое произношение – со звучным открытым «а» – зафиксировала продавщица в «Libreria Emiliana» на виа Гольдони, где я спросил Камни Венеции). За что? За некое занудство, которым отдает мономания на взгляд людей здоровых, «разносторонних»?.. Открыв «Раскина», я сделал первый шаг к человеку, для которого посещение Венеции не было посещением еще одного города. Но что я оставлю, уезжая, в номере? Бутылку с письмом? Или всего лишь рваную бумагу и due o tre bottiglie vuote di Merlo – две-три пустые бутылки из-под вина (как сказано у Монтале)? А также напрасную мечту: сумей я продолжить и в последующей жизни тот ритм, к которому пристрастился в Венеции в день своего сорокалетия, из меня мог бы получиться если не поэт, то хотя бы «лирик познания»; но я вернусь в Москву, и будет всё, как раньше?
К числу моих достижений следует отнести то, что я ни разу не помочился в канал и не угодил в испражнения венецианских собачек, которыми здесь, как камушками мальчика-с-пальчик, испещрены переулки и набережные. И ни разу не почувствовал голода, который заставил бы меня на ходу сжевать сандвич и заглотнуть банку пива.
Но какой же вывод, товарищ? Жить по-старому? Во всех смыслах? Или же непонятная грусть заставит задуматься?.. Да разве я мало «думаю» об этом? Но итогом становится новый миф, который я творю о себе, подражая чудо-городу, породившему не одного Гоголя – или лучше: Набокова, с его визионерской техникой и нечеловечески точным словом, – дабы он писал его историю, снова и снова пересоздавая старую сказку. И другие не отставали…
От условий повседневных жизнь свою освободив,
Человек здесь стал прекрасен и как солнце горделив.
Он воздвиг дворцы в лагуне, сделал дожем рыбака,
И к Венеции безвестной поползли, дрожа, века…
***
Закрыв тетрадь, Леонид спросил себя: как ему надлежит действовать? Продолжать в том же духе? Но не значит ли это вливать новое вино в старые мехи? Что-то уже ушло, по-видимому, безвозвратно, что-то явилось на смену… В этих записках чувствуется неясное ожидание, и теперь можно попытаться понять, чем оно разрешилось и сменилось, – при условии, что человек вообще способен к пробуждению и перерождению… И последними его словами были: «Спасибо, Господи, за этот удивительный день, в который Ты поддержал меня, укрепил терпением и разумением сердце мое, отягченное суетой. Да будет так».
III
Проснулся он странно рано – в полной темноте. Может быть, отозвалось сидение в холодных церквях: горло пошаливало; или сну мешало внутреннее беспокойство – из полусотни своих рождений Леонид только второе проводил вне дома. Хотя родные, едва он заикнулся о поездке, с радостью его отпустили, даже настояли на ней, когда он усомнился. Но по-прежнему казалось расточительством отдавать драгоценные часы сну – здесь, в городе, который некая традиция считает городом снов… Это не были летние, серебристые ночи, благоухающие гелиотропом и шафраном, когда нет более тяжкого преступления, чем запереться в номере, а глубокие зимние, маслянистые от вернувшегося тумана. Венеции – и прочего мира – не ощущалось. Колокола еще только готовились возвестить утреннее Ave, и отсутствие грубых городских звуков, неизбывного московского лязга сознавалось Леонидом как подарок ценителям тишины; а под куполами, чудилось ему, замерли ночные молитвы рыбаков «Звезде морей».
С новой силой вернулись мысли о сыне: письма были начаты, и продуцирующий механизм работал. «День дню передает речь, и ночь ночи открывает знание…» Леонид расслабленно повернулся в постели и вздохнул: на что же опереться в разговоре с ним? На свои ощущения? Смешно. И, с одной стороны, опора очевидна, но… Как ты поймешь известные слова, как распорядишься ими? Понравится ли это Вячеславу? Если он готов тебя услышать, речения придутся к месту, но если нет… Лучше как-то иначе… Беда: не хочешь ты как-то, тебе надо как должно, потому и не решаешься выходить с открытым забралом, говорить: я считаю. Не в том дело, что считаешь ты, а в правде, но для этого следует пить из тех источников, где она обитает. Коль скоро занимается новый день, начнем с сегодняшнего Евангелия. Из всех недугов бессонницу легче других обратить во благо…
И что же? Леонида не удивило, что церковь вновь назначила отрывок из четвертой главы от Марка: «Для того ли приносится свеча, чтобы поставить ее под сосуд или под кровать?» Сомнений не осталось: письма ждут… «Должно ли в субботу добро делать, или зло делать? Душу спасти или погубить?» Сегодня ты вправе подумать о себе, о своем отдыхе, но не нужна ли Вячеславу твоя забота именно сегодня? «в субботу»?.. Как тот сотник, веришь, что сын исцелится по одному слову. И в чем будет состоять исцеление? Не в том же, чтобы Вячеслав поступал по-твоему… Почему вы не понимаете друг друга? Для разговора нужен единый язык, и он вами ощущается, но… Это его излюбленное: «Посредников не нужно… Я обращаюсь к Богу напрямую…» Не слишком ли самонадеянно звучит? Зачем же тогда церковь? Или она установлена для стад, мытарей и блудниц, а козлы и прочие оригиналы могут входить без доклада? Но как же нам тогда возделать общий виноградник? Не объединившись? Хотя почва для самодеятельности этим не устраняется: мы тоже ищем обращения напрямую, никто не делает за нас всю работу…
Каков же Он, истинный и долготерпеливый? Узнаем мы это? Почему драгоценное знание не вкладывается в нас при первых же шагах по земле, чтобы мы жили на ней, как задумано? Почему столь трудны наши искания?.. То божество, о котором говорит Вячеслав, с которым у него установлены давние отношения – его не разделишь с другими. Явивший себя в Сыне, Его давший нам для единения, иной… Вячеслав ратует за свободу, не хочет принадлежать к группе. Но остров ли он – в этом мире, разделенном на бесчисленные группировки-архипелаги?.. В «безумном» мире, от которого он якобы отказывается?
«Не доброе ли семя сеял ты на поле твоем? Откуда же на нем плевелы?» Как часто в голове гремит этот вопрос, после того как Вячеслав сообщил о своем решении… Безумный мир? Но это мир, на который смотрит безумец. Для Шекспира мир – театр, для Казановы – бордель, для Чезаре Борджа – скотобойня. Смысл «отказа» в одном – в отрицании Христа: точно и не было никакого ответа на безумный мир, на жалобы Иова.
«Все высвистано, прособачено» – любит повторять Вячеслав. Но не отрекается же от мира как такового, ищет рай земной, свой – взамен возвещенного. Сюда ты и соваться не смеешь. Но если говорить о Боге Авраама – тогда вы оказываетесь на другой территории. «Отрицающий Сына не имеет и Отца». И ты должен спешить на помощь, поддержать его, как инвалида, у которого перебит хребет. Его доминирующее состояние – страх: сделать что-то не так – «не так, как я хочу». Что с того, что болезнь известна? Он не услышит тебя, надо иначе. «Отцы, не раздражайте детей ваших, дабы они не унывали». Да, в проповеди твоей – или исповеди – для него не будет ничего, кроме занудства. Пока ты не пострадаешь за нее…
После этого боя, данного на рассвете, Леонид с радостью влился в венецианскую жизнь, которой не было дела до чьих-то борений; разрушая стеклянную тишину, она быстро множилась с приходом дня, готовила свою торговлю и расставляла перед входом в остерии маленькие грифельные доски с цифрами: школьный страх перед уроками математики был позади. День просветлел. Куда-то спешила ранняя гондола, ускользая в блестящую мглу канала. По лестнице, помогая себе руками, как лягушка в воде, поднимался карапуз, а громадный мужчина в черном откинулся назад, поставив на живот большую камеру, чтобы зафиксировать причал. На краю крыши четко рисовался проволочный каркас альтана, украшенной разноцветными фонариками.
Казалось бы, чтобы любоваться горизонтом, нужно быть богатым и спокойным, а если ты затравлен, лучше сидеть и медитировать в каморке. Но Леонид находился где-то посередине, и после медитации в комнате с удовольствием любовался горизонтом под звон колоколов. Примерный план на день у него был, но, выйдя из гостиницы, он неожиданно повернул в сторону Сант-Альвизе. Что-то снова потянуло его на тихое кампо в отдаленной части города. Что? Власть языковых ассоциаций? Ибо наследного принца, призванного, по Данте, носить меч, столь же нелепо объявлять святым, как и ставить на колени самолюбивого упрямца?.. Опустим без ответа этот не вполне ясный вопрос, но то, что Людовик попал в Paradiso, уже освящает его личность, тем более что к служению церкви его принудила воля неразумного отца.