Но бывает.
Склонился Савва над тем, молодым, блеснул в желтом луче клинок. Молча все делал Савва: захрипело, забулькало под ним.
Развернулся лейтенант и пошел прочь.
Иван остался – как пригвоздило его.
Вопли, хрипы, хруст. Темно в подвале, только лучи тусклые. Не видно Ивану, но слышно все. Вдруг голос, Ксендзова голос:
– Ну, чево, негр, попутал?
– Алла… ах-хрсу… с-су-ука-а…
– О, ты глянь… Не рыпайся, – слышно, как тужится, кряхтит Ксендзов. – По нашему ругается, а еще негр. Не трепы-хай-сяа…
Полк выполнил поставленную на день задачу. Развернувшись во фронт, роты обустраивались на ночевку. По позициям боевиков теперь почти беспрестанно работала артиллерия и минометы.
Стемнело.
Заполыхали костры.
Солдаты тащили в огонь все, что горело и плавилось. Грелись, сушили портянки, терли снегом натруженные за день ноги. Офицеры докладывали по команде, что и как было: кто выбыл по ранению, сколько нужно боеприпасов на завтра. Ивану с Саввой объявили от командования благодарность за того гранатометчика и снайпера с крыши, что сбил Савва. Успел снайпер раз только стрельнуть – положил сержанта, того самого Сохатого. Пили за Сохатого и второго погибшего: кто – хоронясь от лейтенанта, водку, кто – чая из сухпаев жидкого, но горячего. Помянули горячим и стали укладываться. Ушли солдаты в охранение. Иван почистил винтовку, бросил Савве масленку, тот вечно терял мелочи хозяйственные.
Ксендзов – как репей. Савва к нему тоже проникся. Несут всякую дурь, гогочут.
– А че, я думал, первый раз… там стра-ашно, как говорят, это, убивать. А мне пофиг было, мама не горюй. Только трахея у этого негра, хрустела. Противно. Как по пенопласту ногтем.
– Га-га-га, – смеется Савва. – Душара, да.
– Мне на дембель.
Маленький солдатик – Ксендзов. Таких война жалеет.
Роту Перевезенцева на следующий же день сняли с переднего края и отвели в тыл на доукомплектование.
Савву с Иваном откомандировали прикрывать «вованов», штурмовые группы Внутренних войск. Потом снова притулились к своим пехотным «слонам». Так и крутились по городу: оглохли от канонад, тело от грязи даже не чесалось уже – зудело с пяток до ушей. На мелочевку, вроде того автоматчика, Иван больше не разменивался. Завалил Иван полевого командира – какой-то «эмир» или «амир», черт их разберет. Полковник от разведки жал ему руку и говорил, что за такой выстрел полагается орден. Штабные зашевелились вокруг полковника: «Как фамилия бойца? Знамов? Часть? За-пи-шем. Ждите!»
Обещанного три года ждут – это Иван знает, а потому мимо ушей все.
Нашкрябал Иван восемь зарубок.
Укатало его – постепенно развоевался Иван: и уже не так билось его сердце, когда падал поверженный им враг. Стучало ровно – тук-тук, тук-тук.
Он вспоминал Ксендзова: «Надо же, вид у него: сморчок, хмырь болотный. А ты, смотри, выпотрошил своего негра и хоть бы хны. По пенопласту ногтем. Душара! – передернуло Ивана, как представил тот „пенопласт“ и обгрызенный ноготь, рожу Ксендзова, выпачканную сажей. – Живой, интересно, нет? А ведь не так было в девяносто пятом, не так, точно».
Гудела Москва, встречая третье тысячелетие. Рвались над головами сытых горожан китайские петарды; пробками от шампанского салютовала столица наступающему Миллениуму. Не девяносто пятый на дворе, ясно же как день. Недра поделили, братву отстреляли. Проститутки, бросив «толянов», жмутся теперь к ментовским ширинкам. Власть прекратила ссать на колеса самолетов, вместе с зарплатой подняла престиж тайной государственной полиции. С экранов телевизоров повалила площадная брань. Стильные телезвезды – все сплошь педерасты. Убивать в «прайм тайм» стали чаще и красивше с синхронным переводом. Coca-Cola стала национальным напитком Сыктывкара и далекой сибирской станции Завитая. Одним словом, озверел народ.
Девятым стал мальчишка-подросток лет двенадцати.
На Черноречье у детской больницы, где водохранилище, завязались тяжелые бои. День-второй не могут выкурить боевиков. Вроде видела разведка, как занимали бородачи дом. Пехота совершает маневр. Команду артиллеристам. Разнесут саушки в прах хрущобу. Пошла пехота зачищать – и нарываются! Мины-растяжки, снайперы, гранатометчики. Пехота залегает, считает раненых, убитых. А в доме пусто – ни тел, ни следов. Потом сообразили: боевики в дозор выставляли салажат-шнырей. Кто станет по мальчишкам палить? Люди ж тоже – не звери.
Иван выстрелил.
Мальчуган прыгал по развалинам, ковырялся в носу, всем видом давая понять, что он беженец – каких тысячи, – что он просто еще одна жертва войны. Иван выстрелил. Он видел, как точно вошел стальной наконечник пули мальчишке в висок, как бросило голову, а затем дернулось вслед тело. Землю из-под ног мальчишки вырвало бедовым ветром, сорвавшимся с небес.
Боевиков зажали в клещи под Ермоловкой. Остатки банд загнали на минное поле, где и легли многие из оставшихся непримиримых – арабов, наемников, проклятых своим народом глупцов, вставших под знамена убийцы и маньяка Шамиля Басаева.
Но это уже материал для документальных изложений.
Басаев уходил. Его и кучку обезумевшего сброда преследовали штурмовые отряды армейской пехоты и Внутренних войск. Кружили над Катыр-Юртом боевые вертолеты. Крыла «коврами» артиллерия. Здесь у самых предгорий отчаянно сопротивлялась группа боевиков – оставленное умирать прикрытие.
Полковник от разведки нервно мял пальцами сигарету, раскрошил и выбросил. Достал другую. Иван, догнав патрон в патронник, щелкнул предохранителем. Он рядом с полковником стоит, Савва поодаль.
– Броню видишь? – полковник указал в сторону села, где метрах в ста от крайних домов дымился бэтер. – Мои на противотанковую нарвались. Оттуда из посадок снайпер работает. Не подобраться.
На село заходила в боевом порядке пара вертолетов. Полковник поднял голову.
– Снайпер тот с лесочка бьет.
Вертолеты выпустили заряды. Ракеты, оставляя тонкий дымный шлейф, с диким воем впивались в дома. Загрохотало. Над селом поднимались дымы. Где-то сбоку, свалившись на снарядный ящик, орал оглохший, одуревший от бессонницы авианаводчик:
– Полсотни первый, зайди еще раз. Замечено движение… уходят к лесу… азимут сорок, дальность тыща… две группы…
– Там раненые тяжелые. Каждая минута дорога. Пока «вертушки» загрузятся, да зайдут по новой, – продолжал мять сигарету полковник. – Там пацаны мои. Я с ними от Ботлиха иду, – рассыпалась сигарета смокшимся табаком на ботинки полковника.
Они поползли.
Вдоль поля тянулась канава – ложбина неглубокая, но от пуль укрывала. Метров через сто канава уходила правее, здесь и было самое близкое место до подбитой бронемашины.
Голое поле впереди.
Калмык, перевалившись на бок, прижал к груди винтовку. Бронежилеты и разгрузки они скинули, чтобы легче было. Иван поджал колени, напрягся.
– Савва, слышь, метров тридцать. Добежим?
Савва оттер с выпирающих скул земляную кашу, ощерился:
– Я первый, брат, – и рванулся из-за бугра.
Иван за ним.
Они бежали, почти не пригибаясь – что было сил, словно зайцы петляли по снежному полю, сбивая берцами жухлые травяные стебли. Бежал Иван, и ветер бил в лицо. Прилетели пульки. Мимо, снова мимо! Десять метров, пять. Ну, последний рывок!
Рухнули оба под искареженные миной мосты бэтера; запахло жженой резиной, чем-то едким, тошнотворным…
Петлял проселок через поле к селу. На проселке и подорвалась разведка. Хотел водитель быстрее проскочить по ровному. И нарвались. Двое в живых только и остались. Воронье над головами, над полем кружат, кружат. Им что ветер, что грохот кругом. Ниже, все ниже кругами ходят – кормежка на земле. Уже напробовались человечины. Чуют свежее.
Один в изодранном камуфляже был тяжелый совсем. Второй без шлема – глаз подплыл свекольным шишаком: зубами рвет пачки бинтовые, держит голову товарища на своих коленях и крутит, крутит бинты. У самого рука плетью висит. Иван потянулся помочь ему.
– Са-а-ам!.. – горлом навзрыд. Трясет его. Закашлялся: – Кх-хыр, пхух… – ему видать все ребра переломало, дышит, выхрипывает кровавую мокроту. – Акве… Х-ху, тьфу… Акведуки видишь?
– Что?
– Система орошения… арык… бетон… там он, они… двое, – на бред слова похожи. – Костика сбросило, он кричит… Пополз. Нету Костика, – намокают бинты, не успевает мотать одной рукой. – Дыши, Вася, дыши. Вытащат щас, вытащат.
Иван понял: по краю поля пролегала оросительная система – акведуки – бетонные желоба. В них и прятались стрелки.
Вот оно полюшко солдатское – и вдоль, и поперек перед Иваном. Сколько песен пелось про него, стихов слагалось – как ложились солдатские головы и на запад, и на восток, а ложились с незапамятных времен. И будет так до веку. Чем Иван лучше Костика того, или майора доходившего? Тем, что жив пока: кровью не харкает, голову носит на плечах. Да в чем же дело? Только и есть в нем, что рубаха прокисшая, да шкура, прилипшая к костям. Бери, смерть, если такое добро тебе сгодится! Ты уж сегодня натешилась, старая. Потешься еще: погляди, как без нужды, но по собственной воле – так, что должно сделать это солдату – выйдет он в поле и станет умирать.
А Иван уже решился.
Савва – снайпер. А он, кто он – мститель, мытарь.
Но не наобум, а точно все рассчитал Иван, – что это выстрел, десятый, пусть сделает за него Савва. Савва не промахнется. Савва хладнокровный. У Саввы глаза – нитки. Не повезет Ивану, Саввина пуля пойдет за Жорку в зачет. Повезет, он свою зарубку потом нацарапает. Будет время.
– Ну что, чурка, сыграем в кошки-мышки?
Савва не скалится, глядит на Ивана: вдруг брови сдвинул, заходил калмыцкими своими скулами, ухо рваное почесал.
– Брат, ты злой, но ты брат. Давай я, да? Я быстрый, ты стрелять будешь…
Не дал Иван договорить Савве. Вдохнул поглубже:
– Работаем.
И выскочил на поле. Приник Савва к прицелу, замер – врос в раскаленное, залитое кровью железо бэтера. Тут проще было и не придумать: Иван вызывает огонь на себя, Савва бьет наверняка. Промахнуться Савве нельзя, тогда конец, точно конец.
С двух стволов забили по Ивану…
Но были то дурные стрелки – пастухи, деревенщина. СВД не игрушка. Не везет пастухам.
Успел Иван домчаться до взгорочка. Савва положил двоих: два выстрела – два трупа.
Нету у Ивана времени на передыхи. Вася-майор, обливается кровью. На минуты его жизнь мерится теперь, на секунды даже.
Савва из-за брони высунулся: отбой, кричит, кранты «духам»!
Расслабуха навалилась. Иван поднял голову и в ответку машет:
– Слышь, чурка, тебе сказали одного, а ты…
В следующее мгновение случилось обычное для всякого сражения: тот колокол, который гудел две войны в Бучиной голове, который не давал ему спать, который будил его, как не разбудят взрывы и выстрелы, вдруг с дикой нечеловеческой силой загудел и лопнул внутри под каской. Но еще успел Буча почувствовать, будто бы этой нечеловеческой силой разорвало ему голову на миллионы частей, успел понять, осознать, что вот и он умер – убит, как другие…
Он упал, неестественно откинув голову и выпустив винтовку из рук.
Третьим выстрелом Савва добил раненого стрелка из акведука.
С того конца поля бежали бойцы с носилками. За бойцами пер, не разбирая дороги, запоздалый медицинский бэтер.
Грозный горел от края и до края. Черный дым от полыхающих нефтяных скважин застилал горизонты.
6 февраля 2000 года командующему объединенной группировкой федеральных войск доложили, что сопротивление бандгрупп в Грозном полностью сломлено: освобожден последний дом и над городом поднят российский флаг.
Войска праздновали победу.
В наградных отделах уже готовились представлять за храбрость, мужество и отвагу.
* * *Госпиталь для солдата – это дом отдыха, если не сильно болеешь.
А когда сильно: когда течет из-под тебя, когда из культи трубки торчат и гноится в больных местах, когда температура под сорок и под гипсом чешется нестерпимо, когда плоть молодая требует своего, а ты в туалет на костылях, а товарищ за дверью капельницу держит, тогда это военная тюрьма особого режима с запахом и тараканами.
Очнулся Иван на четвертый день.
Потолок перед глазами. Трещина по потолку молнией-зигзагом. Звон колокольный отовсюду, но тонюсенький, будто много колоколов, колокольчиков. Переливаются на разные лады. То вдруг свист. И снова – дон-н…
Забылся Иван, уснул.
Не видел, как люди в белых халатах стояли над ним, говорили, что наконец пришел в сознание солдат. Значит, выдюжит, жить будет. Теперь пусть спит, теперь сон ему самое полезное. Крепнет во сне солдат, раны его рубцуются.
Из Моздока отправили Ивана на Большую землю, определили в ростовский военный госпиталь. А там таких, как Иван, – что в плацкарте до третьего яруса.
Белые палаты, долгие коридоры.
Бродят по коридорам тени в синем госпитальном; кто на пружинах казенных бьется в бреду – гипсы ломает. Кого – отмучившихся – из реанимации сразу в холодную.
А которые, оклемавшись, слава богу, тянут папироски в кулак.
Накурят в туалете – не продохнуть. Ворчат нянечки-старушки. Медсестры мимо топ-топ, халатики с коленок разлетаются. Томятся раненые с таких видов.
Отоспался Иван – на всю оставшуюся жизнь выспался.
Днем в забытьи был почти всегда, ночью проснется и глядит в потолок: сквозь колокола и колокольчики думки в нем пробуждались, как ручейки весной.
Тает, тает понемногу.
Голову ему не повернуть – в бинтах тугих: спеленали – челюстью не двинуть.
Память Ивану отшибло напрочь – ничерта не помнил. Имя свое вспоминал, будто из глубокого кармана вынимал записку-подсказку, и все никак не получалось.
Но как ни странно, нравилось ему такое свое беспамятное чудное состояние.
Что-то далекое детское накрывало его: да не как фугасами – с воем и скрежетом, а добро так, по-тихому. Нежно голубит Ивана – будто мать по голове гладит. И голос мягкий задушевный: «Ну, куда ты, Ванечка, собрался? Я сама, все сама… Ты лежи, голубчик. Шош меня стесняться? Ну, глупый. Как дите, право слово. Дите и есть».
Ручеек вдруг широкой речкой потек – ясно все стало.
Темно в палате. Лампа синяя над входом. Перед ним, прямо у лица кудряшки в голубом ореоле – да такие пахучие, ароматные, что Иван аж задохнулся от удовольствия.
Но тут речка-ручеек – ему в пах. Давит туго. Надо Ивану – захотелось по малой нужде, он и дергается на постели, пытается встать. Кудряшки по лицу, по бинтам рассыпались, и руки на плечи легли – теплые, сильные, укладывают обратно.
– Застеснялся. Ой какая невидаль! – тот самый голос мягкий. – И чего ж там у тебя такого необычного?.. Лежи уж. Сама я, сама. Ну-ка. Вот так. Мочись, мочись. Ой, смешной какой ты.
Чувствует Иван, как заскользили эти сильные руки по его телу: по животу и ниже, туда, где стыдное у всякого мужчины. Стыдное, потому что немощное – стыдоба мужику от немощи. Сделали руки все правильно. Тужится Иван, а со стыда не может сходить: как судорогой свело мышцы, в голову даже отдало. Застонал он.
Руки те по животу его гладят. И отлегло.
Кудряшки снова щекочут по щекам. Обволакивает Ивана теплым – укутало одеялом до подбородка. И уже сквозь сон слышит, но уже с обидой будто:
– Стеснительный. А как встанешь, тоже небось под юбку полезешь. Мужики.
Потянулись долгие госпитальные дни.
Стал Иван постепенно, понемногу вспоминать, что было с ним – кто он и как попал сюда. А как вспомнил, то и затосковал. И первым делом стали ему сниться сны, да не так, чтоб с голубыми кудряшками, а непонятные – черно-белые – как старое кино.
В снах Иван торопился куда-то, словно боялся не успеть.
Пустое шоссе. Маршрутка вроде как последняя до города. Он бежит, что было сил, а ноги вязнут, еле волочатся. Сумка тяжела. Он сумку бросил, обернулся – пожалел: там материны носки шерстяные, Болотникова-старшего тельник, мед майский в стеклянной банке. Как же все бросить? Завелась маршрутка. Поехали. Едут мимо кладбища. Видит Иван знакомую могилу, где дед с бабкой лежат. А над ней теперь обелиск с красной звездой. Думает Иван, что в этой звезде килограммов пять… Не то, что Болота хвалился. Болота всегда, когда переберет, бахвалится о всякой ерунде. И вдруг видит он, что машет ему с бугра брат Жорка. Но будто и не брат. Другой. Почему другой, не может Иван понять. Да и не должен Жорка быть здесь. Он же на кассете. Водитель спрашивает: «Платить будем, Знамов?..»
– Знамов, Знамов. Его разбудить! Ну, просыпайся, что ли. Обход.
Койка Ивана у окна.
Он просыпается от голосов; белые халаты вокруг.
Вспоминает Иван, что вчера сосед, крепыш Витюша, клеил окно – щели затыкал ватой, чтоб не дуло. Когда закончил и пододвинул обратно Иванову кровать, поставил ему на тумбочку банку с медом. Из дома, говорит, прислали. А еще, Иван спал когда, пришла «гуманитарка»: всем раздали новые тельники. А он, Иван, не помнит, потому что его будили, будили, а он только матюгнулся. Цивильные, которые притащили «гуманитарку», не обиделись – понятливые.
– Ну что, солдат, на поправку идем?
Доктор присел на кровать в ноги. Ему подали бумажки; он уткнулся «очкастым» носом в листки, смотрит, угукает:
– Угу, угу. Ну что ж, скажу тебе по-честному, везучий ты парень, Знамов. Еще бы миллиметр – и разлетелась бы твоя голова, как тыква. Сны мучают? Терпи, солдат. Контузия у тебя тяжелая. Покой и лекарства. – Он повернулся к стоящим за спиной белым халатам: – Что ему? Угу. По два кубика. Пока не вставать. Как долго? – Доктор оценивающе посмотрел на Ивана, потом в окно. За пыльным стеклом рос тополь-великан. – А вон как листья появятся, до тех пор.
Народ в палате подобрался веселый. Все разговоры «о бабах».
Посреди палаты стол.
По вечерам, когда начальство разойдется, резались в карты пара на пару. Витюша с прапором-авианаводчиком спелись. Прапор кривой на один глаз – осколком вышибло; бляху марлевую поправляет, кроет козырями.
– Ну что, слоны, а так нравится? А дамой, а тузом! Вот вам, слоняры, на погоны две шахи.
– Га-га-га, – ржет довольный Витюша.
Иван лежит с закрытыми глазами и слышит, как прапор грозно на Витюшин смех:
– На полтона сбавь! Разбудишь.
Иван не видит, но по наступившей тишине сообразил, что все обернулись в его сторону.
– Этот пацан, говорят, майора одного серьезного спас. Вчера полковник наведывался. Вас, слонов, на процедуры тогда водили. Все разорялся, шумел – как здоровье, да где лежит, какие условия.
Полковник и, правда, приезжал проведать Ивана – тот самый от разведки. Иван сквозь свои «колокольчики» слышал их разговор с доктором.
– Этого солдата надо лечить… лечить сильно, чтоб бегал. Будет? Хорошо. Парень себя не пожалел. Он Ваську Макогонова спас. Мы с Васькой от Ботлиха. Жена пирожков наготовила, супу. В ноги, в ноги пареньку, как говорится.
«Слава богу, успели. Не зря, значит», – подумал Иван и забылся дремучим сном.
Приснился ему калмык. Будто ползут они по полю, спешат. А у Ивана ног нет, и волочится за ним по земле синее дымящееся… Глянул, кишки его вытянулись, как веревки, брошенные кем-то впопыхах. Иван стал их подтягивать и обратно запихивать: пихает, а они не лезут в живот – места не хватает. Раздуло Ивана как барабан. Савва смеется. Иван ему: «Чурка, чего мою винтовку не взял? Потом же чистить!» А Савва: «Злой, как собак, но брат, брат, брат…» И колокола отовсюду – дон-н, дон-н.
Открыл Иван глаза, приподнялся на локте.
Из окна фонарь ему в глаза. В палате зелено от трескучего неона с потолка. За столом игроки-картежники. Шушукаются, сдают на новый кон.
– Доброе утро, славяне.
Прапор карты бросил. Витюша-добряк кистью, белым обмотышем, затряс.
– Проснулся. Так вечер. Лариска рыжая придет колоть, «плюс-минус» которая.
Авианаводчик снова колоду тасует.
– Похаваешь? На глюкозе только мочой исходить. Холодное осталось с ужина.
Наелся Иван до отвала, так что до тошноты. Затолкал в себя слипшихся макарон, котлетку припеченую с загустевшим жирком.
За столом игра вовсю. Раскурились – надымили. Вдруг дверь открылась, и вошла в палату медсестра.
Про рыжую медсестру говорили в госпитале всякое и нехорошее тоже.
Но «рыжая» гордо заходила в палаты, повиливая обтянутым выпуклым задком, распихивала по луженым глоткам таблетки, ловко колола в худые задницы. На пошлость кривилась снисходительно. Даже дружный похабный гогот не мог смутить ее. Была она некрасива: перезрелая – годам к сорока, как вино в бутылке, что откупорили, но все не допили: вкус уж не тот, и крепость слаба, но аромат еще остался.
В руках у медсестры поддончик со шприцами. Шагнула. Халатик с коленки. Белая коленка – пухлая, ароматная. Зачесалось у Ивана в ноздре. Народ за столом окурки в банку ныкать.
– Ну, што, басурмане, опять?.. Все, пишу рапорт на вашу палату. Курить в туалете! Гаворено же, – говор у рыжей южнорусский, мягкий. Но голос строгий. – Прапорщик, ну вы же взрослый человек.
И тут Иван понял, почему рыжую прозывали между собой «плюс-минус». Косила она одним глазом, да так сильно, что и не разберешь сразу, в какой смотреть. Оттого и казалась она некрасивой, порченой, что ли.
Прапор обиженно:
– Я что, воспитатель им? Сколько просил, переведите в офицерскую палату.
Подобрела рыжая Лариса.
– Мест нет. Потерпи. Тебе выписываться скоро. Хватит курить! – замахала она свободной рукой, халатик задрался высоко. Из-за стола жадные взгляды щупают голые коленки.
Не сдержался Иван – чихнул, в затылок торкнуло.
– Ачхайх-х!
– О, точно! Я ж говорю, – прапор пересел на свою койку, штаны потянул вниз. – Ну, Ларисочка, колите. Моя жопа ваши руки не забудет никогда-а! – пропел он последнюю фразу. Да не в ноту.
Гогочут «басурмане».
Дошла очередь до Ивана. Он к окну отвернулся. Фонарь с улицы плещет по глазам. Зажмурился. Шумит, веселится палата:
– Лора, е-мое, сегодня больней, чем вчера.
– А мне понравилось, можна хоть сколька.
– А погладить?..
– Описаешься от радости, слюнки подотри.
Над Иваном звенит-разливается малиновое:
– Ну, што, Ванюша? Капельницу сняли. Поел? Смотрю, тарелки у тебя. – И снова как во сне: – Стыдный ты наш.
– Она умеет! – голосят «басурмане».
– Молчите там, а то завтра скажу старшей, она вам навтыкает. Вот так, Ванечка, р-раз, – шлепок по ягодице, спиртом запахло. Иван вздрогнул. – А и не больно. Чего ты? Все. Герой, а укола боишься.
Иван, не поворачивая головы, потянулся к трусам, рука его и легла нежданно в теплую ладонь медсестры. Замер Иван. Сжала Лора его руку своей несильно и отпустила. Ивану горячее ударило в пах, потом в грудь. И колокольчики дзинь-дзинь по вискам.
Нащупал резинку.
Лежит все так же – носом к окну. Не повернется.
– Ты только не вставай. Нельзя тебе пока. Утка нужна? Подать?
– Сам, – буркнул Иван.
Угомонились наконец в палате.
Уснул и Иван.
Сытно спалось ему. Снились макароны и котлетка. На столе в банке – тюльпаны. Иван знает, что цветы предназначены Болотникову-старшему, – он же воин-интернационалист. Но думает Иван, что Болота далеко: пока он доберется до него, завянут тюльпаны. Вдруг Витюша сует кипятильник в банку – вода булькает, кипит. Иван со страхом понимает, что сейчас сварятся цветы. Сует пальцы в банку. Не обжигается, но будто обняло его чьей-то теплой рукой. Он наверняка знает чьей, но думает, что ему только кажется так. Схватил цветы; чтоб никто не видел, встает с постели – ему ж лежать положено до первых листьев. В коридоре темно, огонек далеко горит. Слабый огонек, но Иван знает, что ему туда, туда. Идет… Вот и она, сидит за столом-дежуркой. Его невеста… Да, именно! У него должна быть свадьба. Ради этого он попал в госпиталь, ради этого. Со спины он узнает рыжую Ларису. Она поет голосом прапора-авианаводчика: «Любимый, мой родной… любимый, мой родной».
Первых листьев Иван прождал ровно три дня.
Погода испортилась, тополь закидало поздним липким снежком. На исходе третьего, как стихло в палате, скинул он ноги с постели и встал. Пошатывает. В голове шумит. Отощал Иван за две недели капельниц. Ноги свои рассматривает: коленки торчком – два мосла. Пижаму натянул и шагнул к выходу. Витюша с соседней койки спросонья вскинулся.
– Ты че это. Тебе ж лежать?
– Спи, нах.
– А-а, понятно, – засопел в подушку Витюша.
В туалетной комнате лампа на потолке. Светит тускло желчно – как свечи огарок. Зеркало. Ивану вдруг страшно стало; но, переборов себя, подошел и глянул. Мать честная! Эка его укатало – мертвец на ходулях. Провел рукой по щеке. Сухая щека, колючая. Кожа желтая. Взгляд не волчий – потускнела зелень дикая. «А что ж я хотел? Сам подписался». Но не про Жорку подумалось Ивану. Будто отлегло, будто ушло старое. Той пулей десятой вышибло ему не память, а так словно перевернуло с ног на голову. И не разобраться без литры, как сказал бы старший Болота. Матери Иван не сообщал о своем ранении. Но знал, что должны были ее оповестить. Подумал, что завтра и позвонит сам. Сердце ведь у матери. Жорка… а теперь еще и он. Как бы не случилось дома беды.