В этом году их было меньше, чем когда-либо. К неблагоприятному географическому климату прибавился на этот раз еще менее благоприятный – политический. В стране доживала свои последние сроки диктатура, сумевшая подавить одну попытку переворота и слишком явно обреченная рухнуть при второй. Все, даже иностранцы, интересовавшиеся в эту зиму аргентинскими делами, чувствовали, что крушение «эры хустисиализма» неминуемо, но никто не знал, когда оно произойдет и какими перипетиями будет сопровождаться. Многое в режиме генерала Перона вообще не позволяло принимать его всерьез, но возглавляемая Пероном партия все еще оставалась правящей, она держала в своих руках профсоюзы, учебные заведения, мощный аппарат пропаганды (пять радиостанций и восемь ежедневных газет в одной столице) и – теоретически – вооруженные силы. Трудно было предугадать, на какие крайние меры решится диктатура в последние свои часы.
Разумеется, контроль партии над вооруженными силами оставался чисто номинальным. Ни для кого не была секретом открытая вражда между диктатором и офицерским составом армии, авиации и флота, особенно флота – с его замкнутой кастовостью, традиционным «esprit de corps»6 и огромным влиянием церкви, перенесенным в кают-компании броненосцев из чопорных особняков Баррио Норте.
Не поддержав выступление шестнадцатого июня, оставшееся, таким образом, как бы частной затеей группы офицеров, вооруженные силы продолжали сохранять внешнюю лояльность по отношению к правительству. Новобранцы в казармах зазубривали наизусть основные положения «Доктрины перонизма», Перон писал свой очередной труд – «Десять заповедей солдата», а в офицерских казино подвыпившие лейтенанты поднимали бокалы «за близкие перемены», и на загородную кинту известного генерала в отставке чуть ли не каждый уик-энд – совсем не по сезону – съезжались большими группами полковники и коммодоры. Военный министр Coca Молина назначил на первую половину сентября проведение больших весенних маневров на плоскогорье Пампа-де-Олаэн. Внешне все было спокойно, но в эту зиму видимость уже никого не обманывала.
Хиль Ларральде, как и большинство его коллег и знакомых, относился к происходящему скорее безучастно. Прошло время, когда оппозиция надеялась добиться каких-то перемен в стране собственными силами; политические партии, кроме правящей, были разогнаны, на восемь правительственных газет в столице осталась одна оппозиционная, ни одно издательство Аргентины не смело опубликовать хотя бы строчки, направленной против «хустисиализма»…
У страны, дошедшей до подобной степени гражданского унижения, есть один выход – революция. О революции Хиль и ему подобные мечтали уже несколько лет, но совершить ее пока не удалось. Некоторые, как Пико Ретондаро, принимали участие в отдельных отчаянных выступлениях, расплачиваясь смертью, тюрьмой или изгнанием. Другие ждали. Просто смотрели и ждали, что будет.
Дело в том, что диктатура доживала последние свои сроки. Это видел каждый. Но каждый чувствовал, что падет она не от народной революции, а от казарменного переворота, и переворот может означать только лишь замену имени диктатора и названия партии. К весне пятьдесят пятого года в Аргентине осталось две силы, способные оспаривать государственную власть: правительство и армия. С минуты на минуту они должны были схватиться в открытой борьбе, но исход этой борьбы, каким бы он ни оказался, был слишком далек от интересов народа, и народ не чувствовал ни малейшей склонности вступаться за ту или другую сторону.
В ту памятную ночь шестнадцатого июня, когда Пико спросил его о связи с «группой Альварадо», Хиль покривил душой, избежав прямого отрицательного ответа (потом ему было стыдно вспоминать об этом неожиданном и нелепом мальчишестве). Никакой прямой связи с Кордовой у него или у его друзей не было; он знал только, что доктор Альварадо вошел (может быть, даже возглавив ее) в группу гражданских лиц, главным образом из университетских кругов, решившую, несмотря ни на что, продолжать сотрудничество с определенной частью военных заговорщиков.
Понять побуждения старика было довольно сложно, так как незадолго до этого Альварадо едва не развалил своим уходом коалиционный центр в столице – тот самый, куда входил Ретондаро. Он и несколько ближайших его единомышленников мотивировали это нежеланием «сотрудничать с безответственными авантюристами», – Хилю передали собственные слова самого дона Бернардо. Что произошло с ним в Кордове – можно было только догадываться.
Скорее всего, тамошние представители военного заговора оказались умнее (возможно, хитрее) своих столичных коллег; может быть, также, что старик просто-напросто еще раз взвесил все «за» и «против» и решил, что лучше действовать так, чем не действовать вообще. Впрочем, доктор Альварадо всей окружающей его молодежи казался обычно человеком немного не от мира сего – со всеми своими понятиями о чести, долге и прочих вещах, которые также существовали и имели ценность и для молодых людей, но в их глазах приобретали все же неуловимо иной смысловой и качественный оттенок…
Хиль догадывался, что и в Кордову старик переселился специально для того, чтобы там без помех заниматься своими конспиративными хлопотами. Несколько удивляло одно обстоятельство. Дон Бернардо был очень типичным представителем «свободомыслящей» части старой интеллигенции – той интеллигенции, которая в свое время считала необходимым получать университетские дипломы где-нибудь в Старом свете; одни предпочитали Мадрид, другие – Париж, и этот выбор, обусловленный личной склонностью или семейными традициями, впоследствии определял место человека в одном из двух основных направлений аргентинской общественно-политической мысли, отличных друг от друга точно так же, как галльское рационалистическое свободомыслие отлично от мистицизма, пронизывающего католическую культуру Испании.
Между тем именно Кордовский университет всегда отличался скорее консервативными настроениями студенческой массы, и не совсем понятно было, что заставило доктора Альварадо, ходившего чуть ли не в «красных», избрать ареной своей деятельности этот оплот клерикализма. Правда, католиков можно обвинять в чем угодно, кроме политической пассивности; и если направить эту энергию в нужную сторону, то безусловно можно добиться многого. Может быть, думал Хиль, старик просто решил, что революция стоит мессы.
Во всяком случае, Альварадо действовал пока умнее столичных заговорщиков, и чувствовалось, что планы его идут далеко. Это Хиль и имел в виду, когда в ту ночь посоветовал Пико связаться с кордовским центром. Последовал ли тот совету – он не знал. Сам он ни с кем связываться не торопился.
Дело было не в трусости – мать в случае чего могла бы уехать в Италию к старшему сыну, для Элены он все еще оставался просто другом, так что никаких особенных оснований бояться за свою жизнь у Хиля не было. От активного участия в политической деятельности, ставшей в условиях диктатуры деятельностью преимущественно подпольной, его удерживало тайное чувство разочарования, в котором он неохотно признавался самому себе, – разочарования в собственных, не всегда ясных, политических воззрениях, разочарования в друзьях, которые в студенческие годы очень любили погорланить на митингах и героически отсидеть неделю-другую, а теперь, став врачами, щеголяли своим циничным практицизмом: «Эти дела меня не интересуют, – за них, старик, денег не платят…»
Диктатура должна была свалиться не сегодня-завтра; Хиль с немного брезгливым любопытством ждал этого дня, а пока ездил в госпиталь, принимал на дому немногих пациентов, как правило – бесплатных, из своего квартала, и понемногу собирал материалы для статьи о диагностике внутренних болезней, которую думал написать когда-нибудь для «Медицинской недели». У Элены, которая после смерти мужа и рождения маленького Херардина переселилась в город, он бывал каждую неделю.
…Самому себе Ларральде мог признаться в том, что отношения с доньей Эленой Монтеро занимали его в эту зиму гораздо больше, чем вопросы политики. Начавшись почти три года назад, эти отношения прошли несколько стадий и были теперь менее определенными, чем когда-либо.
Когда он познакомился с Эленой – летом пятьдесят третьего года, во время каких-то беспорядков в университете, – она привлекла его внимание только своими анатомическими данными; верный себе, он прежде всего подумал, что эта девчонка, словно соскочившая с обложки «Темпо», может оказаться идеальным партнером для небольшого развлечения – месяца на два-три.
Потом случилось так, что они не виделись почти полгода, а когда встретились снова, Элена была уже замужем. Хиль сразу понял, что брак у Элены не из счастливых, и подумал, что скорее всего она вышла замуж из-за денег и теперь раскаивается. Можно было бы затеять с незадачливой дамой приятную интрижку, но на этот раз ему и в голову не пришло ничего подобного.
Вспоминая потом ту встречу, Хиль и сам удивлялся, как это у него не возникло тогда поползновений нарушить девятую заповедь и откуда бы вдруг такое неожиданное целомудрие. Дело, по-видимому, было в том, что донья Элена уже тогда начала интересовать его не так, как интересуют женщины, с которыми заводишь интрижки.
Потом он познакомился с ее мужем, художником; а когда тот покончил с собой, Хиль превратился в нечто вроде опекуна молоденькой беременной женщины, которую он не так давно хотел сделать своей любовницей. Ситуация получилась – хуже не придумаешь.
О том, что Элена ждет ребенка, он узнал одновременно с известием о гибели дона Херардо. Опекун, несостоявшийся любовник, Хиль прежде всего был врачом, и перед ним прежде всего встал вопрос – как сохранить здоровье Элены и ее будущего ребенка. Он не знал, как такое сильное потрясение, пережитое на третьем месяце беременности, может отразиться на общем ее ходе; коллеги-гинекологи из Роусона успокаивали его на этот счет, но сам он не находил себе места от беспокойства – можно было подумать, что отцом является он сам, доктор Ларральде.
Многое зависело от самой Элены. Беременность ее была, с одной стороны, фактором усложняющим, но Хиль скоро понял, что она же может стать самым надежным лекарством. Он понял, что для Элены будущий ее ребенок был не просто первенцем, – только что овдовев, она хотела и должна была увидеть в нем повторение отцовских черт, снова найти в жизни часть своего Херардо.
Ему даже не пришлось ничего ей объяснять. Похоже было, что материнский инстинкт сам подсказывал Элене ее поведение; вероятно, она сама понимала, как вредно в ее положении было бы дать полную волю своим чувствам.
Как встретила Элена первое известие о гибели мужа – Хиль не знал. Но четыре дня спустя, когда он приехал на кинту, она уже держала себя в руках. В ней не было ни истерического отчаяния, ни того опасного окаменения, которое иногда овладевает людьми под действием огромного горя. Элена – Хиль сразу это увидел – восприняла свое несчастье с какой-то неожиданной в ней мудростью, что ли, с тем завидным стоицизмом, с каким воспринимают смерть близких люди долгого жизненного опыта…
Она много плакала, но плакала тоже как-то примиренно, без надрыва. Одно время Хиль даже усомнился, любила ли Элена по-настоящему своего мужа; позже он понял, что дело здесь не в силе чувства, а в его своеобразном характере. Элена по-настоящему любила, но любовь эта была какой-то обреченной и – Хиль постепенно догадался об этом – в общем, оставалась безответной. Очевидно, Элена все время чувствовала, что мужа она потеряет так или иначе.
Конечно, огромным утешением была для нее мысль о ребенке. Она всякий раз задавала Хилю тот самый вопрос, что тревожил и его самого, – не может ли отразиться все это на здоровье малыша. Хиль должен был читать ей длинные лекции, узнавать адреса знаменитостей, доказывать, что далеко не всегда самый дорогой врач является самым лучшим, и возить ее в город на консультации.
Потом хлопоты окончились. В конце сентября – как раз год назад – Элена была помещена в небольшую клинику, принадлежащую одному из известных гинекологов, и двадцать девятого благополучно разрешилась от бремени. На пятый день Хилю разрешили свидание. Он поздравил Элену с сыном и, увидев букет роз у ее изголовья (любезность клиники, заранее включенная в стоимость пребывания в этих стенах), выругал себя за недогадливость. Потом его повели по выстеленному белым каучуком коридору; хорошенькая сестра появилась за стеклянной перегородкой и показала ему белоснежный сверток, осторожно отогнув верхний угол пеленки. Младенец не спал, но глазенки его ничего не выражали, личико было спокойно и на редкость некрасиво. Хиль постучал по толстому стеклу и сделал страшное лицо. Сестра не без кокетливости погрозила ему пальцем и исчезла, увозя младенца на никелированном столике. Выйдя на улицу, Хиль сказал себе, что – слава Иисусу-Марии – с этим все устроено и теперь он может спать спокойно.
Но ему было почему-то немного не по себе. Наверное, просто раздражала обстановка клиники, весь этот граничащий с развратом комфорт, отдельная палата Элены, розы у ее постели и телевизор с дистанционным управлением. «Чего я в самом деле связался с этими богатыми бездельниками», – подумал он сердито. Хорошо помогать бедным, а когда человеку некуда девать деньги, так помощники найдутся на каждом шагу, только свистни! Потом Хиль вспомнил сестру за стеклянной стенкой и решил, что непременно разузнает номер ее телефона и в следующую же субботу пригласит куда-нибудь потанцевать. Он попытался утешить себя этим приятным планом, но все же ему было очень не по себе. Если говорить более определенно – ему было почему-то грустно.
Конечно, отойти от Элены и развлечься с сестричкой из клиники «Ла Сигенья» Хилю так и не удалось. Сам не зная зачем, он продолжал ездить на кинту гораздо чаще, чем нужно было для наблюдения за здоровьем маленького Херардина.
Хлопот ребенок доставлял не так много, рос и развивался нормально – немного бледненький, не слишком крикливый мальчуган с внимательными серо-голубыми глазами и льняным пушком на головке. Уже через месяц-другой исчезла жалкая некрасивость личика, так удивившая Хиля при первом взгляде, и он начал думать, что со временем Херардин может еще стать настоящим гуапо7. Руки он, во всяком случае, очевидно, унаследовал от отца: несмотря на возраст, пальчики были стройными и крошечные ноготки на них – хорошей удлиненной формы. С каждым визитом Хилю становилось все приятнее и интереснее подолгу просиживать у колыбели. К маленьким детям он относился до сих пор без всякой нежности, видя в них скорее возможный объект практики, нежели повод для умиления; не умилялся он и над Херардином, но белокурый малыш пробуждал в Хиле какие-то особые чувства, отличные от всего, что он испытывал до сих пор. Чаще всего ему становилось немного грустно – это была та самая грусть, которая, казалось бы беспричинно, овладела им тогда в клинике. Может быть, все дело было в том, что Хиль не мог назвать его своим сыном…
Когда Хилю Ларральде впервые пришла в голову эта мысль, он тут же вспомнил свой разговор с покойным Бюиссонье в ту новогоднюю ночь – очень давнюю, как казалось ему теперь: столько событий произошло за неполных два года!
В общем-то, если смотреть на вещи трезво, было достаточно очевидно, что рано или поздно им с Эленой придется пожениться. Иначе в какой форме мог он осуществлять «защиту и присмотр», о которых просил его дон Херардо? И для малыша было бы лучше, если бы, подрастая, он видел в доме отца – пусть мнимого. До какого-то возраста вовсе не обязательно знать все о родителях. Все это было так, но думать о будущих отношениях с Эленой было для Хиля трудно.
Мало того, что она его не любила. В конце концов, la donna ё mobil8: сегодня не любит, завтра любит. Разница их имущественного положения была делом куда более серьезным – жениться и заставить Элену отказаться от своих денег было бы нелепо, а жениться бедняку на богатой и пользоваться этим богатством – еще хуже. Устроить в семье какое-то раздельное владение имуществом – тоже идиотство, да это, в общем, и неосуществимо. А что скажут приятели? Правда, сама внешность Элены может служить доказательством искренности всякого, кто бы на ней ни женился, и все же, когда такой голодранец пристраивается к богачке…
Конечно, на это как раз и не стоило обращать внимания, но полностью игнорировать этот момент Хиль не мог, возможно по молодости: в двадцать пять лет иногда кажется, что жить нельзя, если тебя подозревают в чем-то неблаговидном.
Кроме того, и, возможно, опять-таки в силу возраста, Хиль чувствовал, что подобная женитьба – женитьба в некотором роде «по поручению» – чем-то уязвляет его мужскую гордость. Одно дело – завоевать женщину, а другое – получить ее по наследству, сознавая, что вышла она за тебя только по необходимости, оставшись без защитника…
Да, Бюиссонье оставил ему хлопотное наследство. Иногда Хиль спрашивал себя – сознает ли сама Элена всю трудность его теперешнего положения. Если она и понимала это, то, во всяком случае, ничем своего понимания не проявляла. Относилась она к нему так, как можно относиться к брату или, по крайней мере, как к человеку, которого знаешь с детства.
Когда Херардину исполнилось шесть месяцев, Элена решила переселиться в столицу. Хиль помог ей найти небольшой домик в Бельграно, на улице Облигадо. Расположенный в хорошем месте, неподалеку от церкви Непорочного зачатия, дом этот удалось снять только потому, что занимавший его английский инженер срочно уехал в Европу и один знакомый Хиля уговорил владелицу – полуоглохшую старую деву – «помочь вдове из хорошей семьи».
В апреле они переехали – Элена, кухарка донья Мария, Херардин со всеми своими погремушками и мышастый дог Макбет. Элена и донья Мария были очень довольны и домом, и местом – почти центр, до Кабильдо один квартал, а улица зеленая и тихая. Херардину было все равно. Единственным недовольным был Макбет; всякий раз, когда Хиль появлялся в калитке, пес выбегал откуда-нибудь из-за гаража и, наставив обрезки ушей, настороженно смотрел в глаза гостю, словно пытаясь отгадать – не принес ли человек известия о том, что пора возвращаться домой. Но человек входил в дверь, молча потрепав его по загривку и опять ничем не намекнув о переезде, и Макбет разочарованно отходил в сторону. Сад при доме – дюжина подстриженных кустов и сотня метров газона – был слишком мал, чтобы побегать в нем по-настоящему. Описав круг своей пружинящей пробежкой, Макбет мимоходом облаивал через решетку какого-нибудь прохожего и ложился, пристроив морду на вытянутые лапы.
Город ему не нравился; он даже закрывал свои разноцветные глаза, чтобы не видеть стен и решеток. Он лежал с закрытыми глазами и вспоминал огромный парк «Бельявисты», шум эвкалиптов, веселые игры с Доном Фульхенсио; все реже и туманнее, но всякий раз с какой-то сладкой болью вспоминался Макбету совсем другой, тот, прежний человек, хозяин, с которым он часто ездил на прогулки, сидя в заднем отделении автомобиля, пьянея от качки, скорости, пряного трубочного дымка и бьющего прямо в морду горячего степного ветра…
5
В эту субботу Хиль засиделся у Элены дольше обычного, потому что шел дождь, к тому же завтра он был свободен от дежурства и мог отоспаться за всю неделю сразу. Около одиннадцати в соседней комнате проснулся и закапризничал Херардин.
– Что это с ним сегодня? – встревожено сказала Элена, вставая из-за стола. – Он вам не показался больным?
– Пустяки, он здоров как бычок. Попробуйте дать ему воды.
Элена вышла. Хиль глянул ей вслед и задумчиво нахмурился, почесывая ус ногтем мизинца. Усы он начал носить месяца два назад – отчасти для солидности, так как на некоторых пациентов это действовало, а отчасти из патриотизма. Чего ради, в самом деле, лишаться мужской красы, подражая всяким гринго! Элена, когда его усы подросли настолько, что стали заметны, сначала рассмеялась, а потом сказала, что они придают ему вид «мафиозо», а в общем, решила она, с усами ему, пожалуй, лучше: ярче подчеркивается типаж.
Элена в соседней комнате звякала склянками и тихо говорила что-то ребенку. Потом она вышла, осторожно прикрыв дверь.
– Так что там случилось? – спросил Хиль.
– Действительно, он хотел пить, – успокоенно сказала она. – Кроме того, оказывается, в комнате сидел куко.
– Кто сидел?
– Куко! Это тот самый, что хочет нас утащить, когда мы не хотим кушать или плохо себя ведем. Донья Мария часто его видела.
– Вон оно что… Зря она рассказывает ребенку про всяких куко – это ни к чему. Вообще, пора бы вам и самой заниматься сыном… Все равно торчите дома, ничего не делаете.
– Я уже думала об этом. – Элена вздохнула. – Но как раз дома-то я, наверное, досиживаю последние дни.
– Почему?
– Смотрите, – сказала вместо ответа Элена. Она опять встала и отошла подальше. – Платье на мне хорошо сидит?
– Ну… как всегда. – Помолчав, Хиль спросил неприязненно: – Что это с вами, кокетство одолевает?
– Нет, серьезно – хорошо? – Она повернулась, показывая себя со всех сторон, и подошла к столу. – Это платье я сшила сама. Совершенно сама – кроила, шила, всё. Понимаете, одна приятельница предлагает мне начать на паях дело…
– Шить, что ли?
– Да, ателье мод.
– Тоже, придумали, – раздраженно сказал Хиль. – Вы соображаете? Для такого дела наверняка нужно быть выжигой, вам это не подойдет. На черта вам связываться с такой штукой?
– Выжигой? – Элена задумалась. – Почему же именно выжигой?.. И потом я вообще могла бы не касаться коммерческой стороны. Заниматься только шитьем даже приятнее.
– Да на черта вам это вообще понадобилось, каррамба!
– Странный вопрос, Хиль. Как по-вашему – должна я теперь думать о своем будущем?
– О вашем будущем? – Хиль поднял брови. – Да оно, мне кажется, вполне обеспечено, ваше будущее. Чего вам еще надо? Миллионов?
– Не миллионов. – Элена покачала головой. – Мне просто нужно иметь немного уверенности в том, что Херардин не будет ни в чем нуждаться ни через год, ни через два, ни через десять лет. Понимаете?
– Ну, допустим. Такое желание вообще можно понять. Но не совсем понятно, что заставляет именно вас – все-таки денег у вас много, – что вас заставляет пускаться в авантюру… На этом ведь можно не только заработать, но и потерять. Вдруг у вас не будет заказов?
– Ну что вы! – Элена засмеялась. – Если я вам скажу, где находится помещение, которое нам предлагают, то вы сами назовете это золотым дном. Самый центр Баррио Норте, представляете себе?
– Место хорошее, – согласился Хиль. – А что было раньше в том помещении?
– Тоже какая-то «мэзон»9. В том-то и дело, что там уже есть своя клиентура! Нет, это дело верное. Вы чудак, Эрменехильдо. Я не могу быть уверенной в завтрашнем дне, живя на какую-то ренту – пусть большую, согласна. Но я в ней ничего не понимаю, я слышала, что бывают случаи, когда такой капитал вдруг возьмет и превратится в дым. Просто так! А если иметь дело, работать – это совсем другое. Если бы я была одна, пожалуйста… Мне самой почти ничего не нужно. Хотя… мне тоже нужно знать, что и у меня будет кусок хлеба. Вы не знаете настоящей бедности, Хиль…
– Ну ясно! – фыркнул тот. – Я вырос во дворце, и мои родители были богаты, как Булльрич и Анчорена10, вместе взятые! Где же мне знать бедность!
– Хиль, вы ее не знаете, – повторила Элена. – Вы как-то перебивались, у вашей мамы была пенсия, в общем, концы с концами вы сводили – пусть с натяжкой, но сводили. Во всяком случае, вам не приходилось бегать искать работу высунув язык! А мне пришлось, понимаете? И вообще я знаю, на что может толкнуть человека безденежье. Очень хорошо знаю! Поэтому я и сказала себе, что пока только я могу что-то делать, то я сделаю все возможное и невозможное, чтобы мой Херардин никогда не пережил того, что пришлось пережить мне и… и вообще другим. Я хочу, чтобы он не знал слова «нужда», понимаете! Хочу, чтобы он всегда был хорошо одет, чтобы у него был автомобиль, чтобы он учился в лучшем колледже и потом окончил университет…
– Университет – это правильно, – согласился Хиль. – Но если вы всерьез насчет автомобилей и прочего, то вас и близко нельзя подпускать к воспитанию Херардина.
– Это еще почему?
– Да потому, что вы мальчишку искалечите, вот почему! Уж я-то на факультете повидал этих маменькиных сынков, которые даже не давали себе труда учиться. У нас, правда, таких было немного, – медицина не для бездельников, – зато на юридическом…
– Господи, Хиль, можно подумать, – я собираюсь воспитать сына бездельником! Но неужели вам непонятно мое желание уберечь его от бедности? Вы не знаете, как мне за него иногда страшно, – добавила она, помолчав. – Если с ним что-нибудь случится, я этого не переживу. У меня ведь ничего не осталось, кроме него…
– Ну, в вашем возрасте… – пробормотал Хиль.
– Что – в моем возрасте? Личная жизнь, вы хотите сказать? Нет, Хиль. – Элена покачала головой. – Когда я встретила Херардо, это для меня стало – ну всем, вы понимаете? Второй раз такого не бывает. А Херардо… Он, в общем, не любил меня так, как я бы хотела. То есть он любил, по-своему. Наверное, просто привязался, как к чему-то домашнему. Ну, вот как к Макбету или кошке.