Но вот старуха умерла!
Еспер Иваныч стал полным распорядителем и себя, и своего состояния. Аннушка сделалась его ключницей. Никто уже не сомневался в ее положении; между тем сама Аннушка, как ни тяжело ей было, слова не смела пикнуть о своей дочери – она хорошо знала сердце Еспера Иваныча: по своей стыдливости, он скорее согласился бы умереть, чем признаться в известных отношениях с нею или с какою бы то ни было другою женщиной: по какому-то врожденному и непреодолимому для него самого чувству целомудрия, он как бы хотел уверить целый мир, что он вовсе не знал утех любви и что это никогда для него и не существовало.
В губернии Имплев пользовался большим весом: его ум, его хорошее состояние, – у него было около шестисот душ, – его способность сочинять изворотливые, и всегда несколько колкого свойства, деловые бумаги, – так что их узнавали в присутственных местах без подписи: «Ну, это имплевские шпильки!» – говорили там обыкновенно, – все это внушало к нему огромное уважение. Каждую зиму Еспер Иваныч переезжал из деревни в губернский город. С ним были знакомы и к нему ездили все богатые дворяне, все высшие чиновники; но он почти никуда не выезжал и, точно так же, как в Новоселках, продолжал больше лежать и читать книги. В губернском городе в это время проживал некто большой барин князь Веснев, съехавший в губернию в двенадцатом году и оставшийся пока там жить. Жена у него была женщина уже не первой молодости, но еще прелестнейшая собой, умная, добрая, великодушная, и исполненная какой-то особенной женской прелести; по рождению своему, княгиня принадлежала к самому высшему обществу, и Еспер Иваныч, говоря полковнику об истинном аристократизме, именно ее и имел в виду. Имплева княгиня сначала совершенно не знала; но так как она одну осень очень уж скучала, и у ней совершенно не было под руками никаких книг, то ей кто-то сказал, что у помещика Имплева очень большая библиотека. Княгиня стала просить мужа, чтобы тот познакомился с ним. Князь исполнил ее желание и сам первый сделал визит Есперу Иванычу; тот, хоть не очень скоро, тоже приехал к нему. Князя в то утро не было дома, но княгиня, все время поджидавшая, приняла его. Еспер Иваныч, войдя и увидя вместо хозяина – хозяйку, ужасно сконфузился; но княгиня встретила его самым любезным образом и прямо объяснила ему свою просьбу, чтобы он, бога ради, снабжал ее книгами.
Еспер Иваныч, разумеется, изъявил полную готовность, и таким образом началось их знакомство. Княгиня сумела как-то так сделать, что Имплев, и сам не замечая того, стал каждодневным их гостем. С князем он почти не видался и всегда сидел на половине княгини. Я нисколько не преувеличу, если скажу, что княгиня и Имплев были самые лучшие, самые образованные люди из всей губернии. Беседы их первоначально были весьма оживленные; но потом, особенно когда им приходилось оставаться вдвоем, они стали как-то конфузиться друг друга… Стоустая молва, между тем, давно уже трубила, что Имплев – любовник княгини Весневой. Анна Гавриловна, – всегда обыкновенно переезжавшая и жившая с Еспером Иванычем в городе, и видевши, что он почти каждый вечер ездил к князю, – тоже, кажется, разделяла это мнение, и один только ум и высокие качества сердца удерживали ее в этом случае: с достодолжным смирением она сознала, что не могла же собою наполнять всю жизнь Еспера Иваныча, что, рано или поздно, он должен был полюбить женщину, равную ему по положению и по воспитанию, – и как некогда принесла ему в жертву свое материнское чувство, так и теперь задушила в себе чувство ревности, и (что бы там на сердце ни было) по-прежнему была весела, разговорчива и услужлива, хотя впрочем, ей и огорчаться было не от чего… Между княгиней и Еспером Иванычем существовали довольно странные и даже, может быть, не совсем понятные для нашего реального времени отношения. Княгиня происходила из очень нравственного семейства, сама была воспитана в строгих, почти доходящих до пуризма, правилах нравственности. Она горячо любила Имплева и презирала мужа, но никогда, ни при каких обстоятельствах жизни своей, из одного чувства самоуважения, не позволила бы себе пасть. Про Еспера Иваныча и говорить нечего: княгиня для него была святыней, ангелом чистым, пред которым он и подумать ничего грешного не смел; и если когда-то позволил себе смелость в отношении горничной, то в отношении женщины его круга он, вероятно, бежал бы в пустыню от стыда, зарылся бы навеки в своих Новоселках, если бы только узнал, что она его подозревает в каких-нибудь, положим, самых возвышенных чувствах к ней; и таким образом все дело у них разыгрывалось на разговорах, и то весьма отдаленных, о безумной, например, любви Малек-Аделя к Матильде[23], о странном трепете Жозефины, когда она, бесчувственная, лежала на руках адъютанта, уносившего ее после объявления ей Наполеоном развода; но так как во всем этом весьма мало осязаемого, а женщины, вряд ли еще не более мужчин, склонны в чем бы то ни было реализировать свое чувство (ну, хоть подушку шерстями начнет вышивать для милого), – так и княгиня наконец начала чувствовать необходимую потребность наполнить чем-нибудь эту пустоту. Одно, совершенно случайное, открытие дало ей к тому прекрасный повод: от кого-то она узнала, что у Еспера Иваныча есть побочная дочь, которая воспитывается у крестьянина в деревне. Княгиня очень уже хорошо понимала скрытный характер Имплева и видела, что с ним в этом деле надобно действовать весьма осторожно. Для этой цели она напросилась у мужа, чтобы он взял ее с собою, когда поедет на ревизию, – заехала будто случайно в деревню, где рос ребенок, – взглянула там на девочку; потом, возвратясь в губернский город, написала какое-то странное письмо к Есперу Иванычу, потом – еще страннее, наконец, просила его приехать к ней. Имплев приехал. Княгиня от волнения лежала почти в постели. Придав своему голосу как можно более нежности, она сказала Имплеву почти шепотом:
– Еспер Иваныч, у вас есть побочная дочь; я видела ее в вашей деревне!
Имплев побледнел.
– Я желала бы взять ее на воспитание к себе; надеюсь, добрый друг, вы не откажете мне в этом, – поспешила прибавить княгиня; у нее уж и дыхание прервалось и слезы выступили из глаз.
Имплев не знал, куда себя и девать: только твердое убеждение, что княгиня говорит все это и предлагает по истинному доброжелательству к нему, удержало его от ссоры с нею навеки.
– Очень вам благодарен, я подумаю о том! – пробормотал он; смущение его так было велико, что он сейчас же уехал домой и, здесь, дня через два только рассказал Анне Гавриловне о предложении княгини, не назвав даже при этом дочь, а объяснив только, что вот княгиня хочет из Спирова от Секлетея взять к себе девочку на воспитание. Они оба обыкновенно никогда не произносили имени дочери, и даже, когда нужно было для нее посылать денег, то один обыкновенно говорил: «Это в Спирово надо послать к Секлетею!», а другая отвечала: «Да, в Спирово!». Теперь же, услышав желание княгини, Анна Гавриловна тоже очень смутилась… Она ненавидела княгиню, как только женщина может ненавидеть свою соперницу; но чувство матери пересилило в ней на этот раз. Она очень хорошо поняла, что девочке гораздо будет лучше у княгини, чем у простого мужика.
– Что же, это будет хорошо! – отвечала она после небольшой паузы.
– Хорошо-то хорошо, – подхватил Еспер Иваныч обрадованным голосом.
Таким образом судьба девочки была решена.
Вскоре после того князь Веснев переехал на постоянное жительство в Москву; княгиня тоже должна была с ним переехать. Девочку они увезли с собой, и она сделалась предметом длинных-длинных писем от Еспера Иваныча к княгине, а равно длинных и длинных ответов от нее к нему. Зная, что Еспер Иваныч учение и образование предпочитает всему на свете, княгиня начала, по преимуществу, свою воспитанницу учить, и что эти операции совершались над ней неупустительно и в обильном числе, мы можем видеть из последнего письма девушки.
VII
Новое жилище
Большой каменный дом Александры Григорьевны Абреевой стоял в губернском городе в довольно глухом переулке и был уже довольно в ветхом состоянии. На пожелтелой крыше его во многих местах росла трава; штукатурка и разные украшения наружных стен обвалились. В верхнем этаже некоторые окна были с выбитыми стеклами, а в других стекла были заплеснелые, с радужными отливами; в нижнем этаже их закрывали тяжелые ставни. К главному подъезду вели железные ворота, на которых виднелся расколовшийся пополам герб фамилии Абреевых. Его держали два льва, – один без головы, а другой без всей задней части. Часов в одиннадцать утра перед этим домом остановился экипаж Вихровых. Михайло Поликарпович сейчас же послал своего лакея Ваньку, малого лет семнадцати и сильно глуповатого, вызвать к нему сторожа при доме. Ванька сначала подбежал проворно и с усердием, но едва только отворил железную калитку как сейчас же остановился. Ванька был большой трус: вообще, въезжая в какой-либо город, он уже чувствовал некоторую робость; он был больше сын деревни и природы! А тут он увидал перед собою огромный двор, глухо заросший травою, – взади его, с несколькими входами, полуразвалившийся флигель, и на единственной протоптанной и ведущей к нему дорожке стояла огромная собака, которая на него залаяла. Ванька очутился в невыносимом положении: не идти дальше – он барина боялся; идти – собака устрашала. Он начал уговаривать ее нежнейшими именами и почти умоляющим голосом: «Ну, лапушка; ну, милая, полно, я свой, свой!» Лапушка как бы сжалилась над ним и, перестав лаять, сошла даже с дорожки. Ванька бросился во флигель, но в которую дверь было торгнуться? Ну, как попадет не туда – выйдет какой-нибудь барин; и зубы ему начистит! Но собака опять пролаяла; Ванька схватился за первую скобку и отворил дверь. В довольно просторной избе он увидел пожилого, но еще молодцеватого солдата, – в рубашке и в штанах с красным кантом, который с рубанком в руках, стоял около столярного верстака по колено в наструганных им стружках.
– Ты, дяденька, сторож? – спросил Ванька дрожащим голосом.
– Я, – отвечал солдат неторопливо.
Его, кажется, по преимуществу озадачило глуповатое лицо Ваньки.
– К барину нашему пожалуйте, сделайте милость! – продолжал тот.
– К какому барину?
– К нашему, чтой-то, помилуйте! – произнес Ванька, усмехаясь, – у ворот, вон, дожидается.
– Да пошто я ему?
– Надо, видно, – помилуйте; пойдите, пожалуйста!
Солдат пожал плечами.
– Не разберешь тебя, парень, хорошенько; бог тебя знает! – сказал он и начал неторопливо стряхивать с себя стружки и напяливать на себя свой вицмундиришко.
– Барин послал: «Позови, говорит, сторожа!» – толковал ему Ванька.
Солдат ничего уже ему не отвечал, а только пошел. Ванька последовал за ним, поглядывая искоса на стоявшую вдали собаку. Выйди за ворота и увидев на голове Вихрова фуражку с красным околышком и болтающийся у него в петлице георгиевский крест, солдат мгновенно вытянулся и приложил даже руки по швам.
– Барыня ваша квартиру, вот, мне в низу вашем отдала; вот и письмо ее к тебе, – сказал полковник, подавая ему письмо.
– Грамоте, ваше высокородие, я не знаю; все равно, пожалуйте-с.
– Разумеется, все равно! – сказал Вихров, вылезая из экипажа.
Солдат слегка поддержал его под руку; поддержал также и Пашу; потом молодецки распахнул ворота, кивнул головой кучеру, чтобы тот въезжал, и бросился к крыльцу.
– Ставни, ваше высокородие, позвольте напредь всего отпереть!
Затем отпер их и отворил перед Вихровыми дверь. Холодная, неприятная сырость пахнула на них. Стены в комнатах были какого-то дикого и мрачного цвета; пол грязный и покоробившийся; но больше всего Павла удивили подоконники: они такие были широкие, что он на них мог почти улечься поперек; он никогда еще во всю жизнь свою не бывал ни в одном каменном доме.
– В прочих комнатах, ваше высокородие, прикажете ставни отворять? Через коридор каменный к ним ход, – темный такой, прах его дери! – спросил солдат.
– Нет, не надо, – отвечал полковник: – эта вот комната для детей, а там для меня.
– И то, ваше высокородие; отворишь, пожалуй, и не затворишь: петли перержавели; а не затворять тоже опасно; не дорого возьмут и влезут ночью.
Все эти слова солдата и вид комнат неприятно подействовали на Павла; не без горести он вспомнил их светленький, чистенький и совершенно уже не страшный деревенский домик. Ванька между тем расхрабрился: видя, что солдат, должно быть, очень барина его испугался, – принялся понукать им и наставления ему давать.
– Ставь вот тут, – говорил он, внося с ним разные вещи, – а еще солдат, не знаешь, куда ставить.
– Тут и ставят, – отвечал тот ему серьезно, но покорно.
– Как твоя фамилия? – спросил полковник служивого, видя, как тот все проворно и молодецки делает.
Солдат опять мгновенно вытянулся и приложил руки по швам.
– Симонов, ваше высокородие! – отвечал он.
– Какого полка?
– Бомбандир, ваше высокородие, первой артиллерийской бригады.
– Я сам, брат, военный, – кавказец; в действующей все служил.
– Это видать так, ваше высокородие!
– Пять раз ранен.
– Помилуй бог, ваше высокородие, всякого!
– А ты ранен?
– Никак нет, ваше высокородие; в двух кампаниях был – в турецкой и польской, – бог уберег. Потому у нас артиллеристов мало ранят; коли конница успела наскакать, так сомнет тебя уже насмерть.
– Ну тоже как и издали лафеты начнут подбивать, попадет по прислуге.
– Да это точно, ваше высокородие.
– А ты вот что скажи мне, – продолжал полковник, очень довольный бойкими ответами солдата, – есть ли у тебя жена?
– Есть, ваше высокородие; имеется старушоночка.
– Так не может ли она нам стряпать, поварихой нам быть?
– Да это что же? С великим нашим удовольствием; сумеет ли только!
– Э, брат, сумеет ли! – воскликнул полковник: – ты знаешь, солдатская еда: хлеб да вода.
– А уж каша, ваше высокородие, так и мать наша, – подхватил Симонов, пожав слегка плечами.
Полковник очень был им доволен и перешел затем к довольно щекотливому предмету.
– Я вот, – начал он не совсем даже твердым голосом: – привезу к вам запасу всякого… ну, тащить вы, полагаю, не будете, а там… сколько следует – рассчитаем.
– Рассчитаем, ваше высокородие, сколько тоже гарнцев муки, крупы, фунтов говядины… В расчете это будем делать.
Полковник остался окончательно доволен Симоновым. Потирая от удовольствия руки, что обеспечил таким образом материальную сторону своего птенчика, он не хотел медлить заботами и о духовной стороне его жизни.
– Ванька! – крикнул он, – поди ты к Рожественскому попу; дом у него на Михайловской улице; живет у него гимназистик Плавин; отдай ты ему вот это письмо от матери и скажи ему, чтобы он сейчас же с тобою пришел ко мне.
Ванька не трогался с места; лицо его явно подернулось облаком грусти.
«Где эта, черт, Михайловская улица, – где найти там дом попа, – а там, пожалуй, собака опять!» – мелькало в его простодушной голове.
– Что ж ты стоишь?.. – проговорил полковник, вскидывая на него свои серые навыкате глаза.
Ванька сейчас же повернулся и пошел: он по горькому опыту знал, что у барина за этаким взглядом такой иногда следовал взрыв гнева, что спаси только бог от него!
Уйдя, он, впрочем, скоро назад воротился.
– Симонов пошел-с! – сказал он, как-то прячась весь в себя.
– А ты и того сделать не сумел, – сказал ему с легким укором полковник.
– Мне самовар ставить надо-с, – отвечал Ванька и поспешил уйти.
Ванька, упрашивая Симонова сходить за себя, вдруг бухнул, что он подарит ему табаку курительного, который будто бы растет у них в деревне.
– Какой-такой табак этот? – спросил тот не без удивления.
– Табак настоящий, хороший, – отвечал Ванька без запинки.
Симонов был человек неглупый; но, тем не менее, идя к Рожественскому попу, всю дорогу думал – какой это табак мог у них расти в деревне. Поручение свое он исполнил очень скоро и чрез какие-нибудь полчаса привел с собой высокого, стройненького и заметно начинающего франтить, гимназиста; волосы у него были завиты; из-за борта вицмундирчика виднелась бронзовая цепочка; сапоги светло вычищены.
– Матушка ваша вот писала вам, – начал полковник несколько сконфуженным голосом, – чтобы жить с моим Пашей, – прибавил он, указав на сына.
– Да, она писала мне, – отвечал Плавин вежливо полковнику; но на Павла даже и не взглянул, как будто бы не об нем и речь шла.
– Это вот квартира вам, – продолжал полковник, показывая на комнату: – а это вот человек при вас останется (полковник показал на Ваньку); малый он у меня смирный; Паша его любит; служить он вам будет усердно.
– Я служить, Михайло Поликарпович, завсегда вам готов, – отвечал Ванька умиленным голосом и потупляя свои глаза.
Молодой Плавин ничего не отвечал, и Павлу показалось, что на его губах как будто бы даже промелькнула насмешливая улыбка. О, как ему досадно было это деревенское простодушие отца и глупый ответ Ваньки!
– Мамаша ваша мне говорила, что вы вот и позайметесь с Пашей.
– Она мне и об этом писала, – отвечал Плавин.
– Вы ведь, кажется, в пятом классе? – спрашивал его полковник.
– В пятом.
– Вот бы мне желалось знать, в какой мой попадет. Кабы вы были так добры, проэкзаменовали бы его…
– Но теперь как же это?.. Это неудобно! – отвечал Плавин и опять, как показалось Павлу, усмехнулся.
– Что за экзамен теперь, какие глупости! – почти воскликнул тот.
– Родительскому-то сердцу, понимаете, хочется поскорее знать, – говорил, не обращая внимания на слова сына и каким-то жалобным тоном, полковник.
Павел выходил из себя на отца.
– Вы из арифметики сколько прошли? – обратился к нему, наконец, Плавин, заметно принимая на себя роль большого.
– Первую и вторую часть.
– А из грамматики?
– Синтаксис и разбор.
– А из латинского и географии?
– Из латинского – этимологию, а из географии – всеобщую…
– Их, вероятно, во второй, а может быть, и в третий класс примут, – сказал Плавин полковнику.
– Хорошо, как бы в третий; все годом меньше, подешевле воспитание выйдет.
Павел старался даже не слушать, что говорил отец.
Плавин встал и начал раскланиваться.
– Милости прошу завтра и переезжать, – сказал ему полковник.
– Очень хорошо-с, – отвечал Плавин сухо и проворно ушел.
«Какими дураками мы ему должны показаться!» – с горечью подумал Павел. Он был мальчик проницательный и тонких ощущений.
Полковник, между тем, продолжал самодовольствовать.
– Квартира тебе есть, учитель есть! – говорил он сыну, но, видя, что тот ему ничего не отвечает, стал рассматривать, что на дворе происходит: там Ванька и кучер вкатывали его коляску в сарай и никак не могли этого сделать; к ним пришел наконец на помощь Симонов, поколотил одну или две половицы в сарае, уставил несколько наискось дышло, уперся в него грудью, велел другим переть в вагу, – и сразу вдвинули.
– Эка прелесть, эка умница этот солдат!.. – восклицал полковник вслух: – то есть, я вам скажу, – за одного солдата нельзя взять двадцати дворовых!
Он постоянно в своих мнениях отдавал преимущество солдатам перед дворовыми и мужиками.
VIII
Первое посещение театра
Павла приняли в третий класс. Полковник был этим очень доволен и, не имея в городе никакого занятия, почти целые дни разговаривал с переехавшим уже к ним Плавиным и передавал ему самые задушевные свои хозяйственные соображения.
– Мы-с, помещики, – толковал он, – живем совершенно как в неприятельской земле: тут тебя обокрадут, там тебе перепортят, там – не донесут.
Плавин выслушивал его с опущенными в землю глазами.
– Мне жид-с один советовал, – продолжал полковник, – «никогда, барин, не покупайте старого платья ни у попа, ни у мужика; оно у них все сопрело; а покупайте у господского человека: господин сошьет ему новый кафтан; как задел за гвоздь, не попятится уж назад, а так и раздерет до подола. «Э, барин новый сошьет!» Свежехонько еще, а уж носить нельзя!»
Плавин как-то двусмысленно усмехался, а Павел с грустью думал: «Зачем это он все ему говорит!» – и когда отец, наконец, стал сбираться в деревню, он на первых порах почти был рад тому. Но вот пришел день отъезда; все встали, как водится, очень рано; напились чаю. Полковник был мрачен, как перед боем; стали укладывать вещи в экипаж; закладывать лошадей, – и заложили! Павел продолжал смотреть на все это равнодушно; полковник поднялся, помолился и подошел поцеловать сына. Тот вдруг бросился к нему на шею, зарыдал на всю комнату и произнес со стоном: «Папаша, друг мой, не покидай меня навеки!» Полковник задрожал, зарыдал тоже: «Нет, не покину, не покину!» – бормотал он; потом, едва вырвавшись из объятий сына, сел в экипаж: у него голова даже не держалась хорошенько на плечах, а как-то болталась. «Папаша, папаша, милый!» – стонал Павел. Полковник махнул рукой и велел везти скорее; экипаж уехал. Павел, как бы все уж похоронив на свете, с понуренной головой и весь в слезах, возвратился в комнаты. Свидетели этого прощанья: Ванька – заливался сам горькими слезами и беспрестанно утирал себе нос, Симонов тоже был как-то серьезнее обыкновенного, и один только Плавин оставался ко всему этому безучастен совершенно.
По крайней мере с месяц после разлуки с отцом, мой юный герой тосковал об нем. С новым товарищем своим он все как-то мало сближался, потому что тот целые дни был каким-нибудь своим делом занят и вообще очень холодно относился к Паше, так что они даже говорили друг другу «вы». В одну из суббот, однако, Павел не мог не обратить внимания, когда Плавин принес с собою из гимназии особенно сделанную доску и прекраснейший лист веленевой бумаги. У листа этого Плавин аккуратно загнул края и, смочив его чистою водой, положил на доску, а самые края, намазав клейстером, приклеил к ней.
– Что вы это делаете? – спросил его Павел не без удивления.
– Бумагу наклеиваю для рисования…
– Она у вас вся сморщится!
– Исправится к завтраму, – отвечал Плавин с улыбкою, и действительно поутру Павел даже ахнул от удивления, что бумага вышла гладкая, ровная и чистая. Когда Плавин принялся рисовать, Павел сейчас же стал у него за спиною и принялся с величайшим любопытством смотреть на его работу. Отчего Павел чувствовал удовольствие, видя, как Плавин чисто и отчетливо выводил карандашом линии, – как у него выходило на бумаге совершенно то же самое, что было и на оригинале, – он не мог дать себе отчета, но все-таки наслаждение ощущал великое; и вряд ли не то ли же самое чувство разделял и солдат Симонов, который с час уже пришел в комнаты и не уходил, а, подпершись рукою в бок, стоял и смотрел, как барчик рисует. Здесь мне, может быть, будет удобно сказать несколько слов об этом человеке. Читатель, вероятно, и не подозревает, что Симонов был отличнейший и превосходнейший малый: смолоду красивый из себя, умный и расторопный, наконец в высшей степени честный я совершенно не пьяница, он, однако, прошел свой век незаметно, и даже в полку, посреди других солдат, дураков и воришек, слыл так себе только за сносно хорошего солдата. Александра Григорьевна Абреева оказалась в этом случае проницательнее всех. Выбрав к себе Симонова в сторожа к дому, она очень хорошо знала, что у нее ничего уж не пропадет.
Работа Плавина между тем подвигалась быстро; внимание и удовольствие смотрящих на него лиц увеличивалось. Вдруг на улице раздался крик. Все бросились к окну и увидели, что на крыльце флигеля, с удивленным лицом, стояла жена Симонова, а посреди двора Ванька что-то такое кричал и барахтался с будочником. Несмотря на двойные рамы, можно было расслышать их крики.
– А про што? – кричал Ванька.
– А про то! – отвечал будочник.
– Не пойду!
– Нет, пойдешь… – И полицейский сцапал Ваньку за шивороток.
– Не пойду! – кричал тот, упираясь.
– Что у них, у дьяволов? – произнес Симонов с озабоченным лицом и бросился во двор в помощь товарищу; но полицейский тащил уже Ваньку окончательно.
– Про што ты его? – закричал ему Симонов.
– А про то, – отвечал и ему будочник.
– Украл, что ли, он что? – спросил Симонов.
– Украл, – отвечал полицейский и утащил Ваньку совершенно из глаз.
Симонов, с тем же озабоченным лицом, возвратился в комнаты.
– Что такое? – спросил его Павел встревоженным голосом.
– В часть за что-то Ивана взяли.
– Как – в часть! Кто смел? Я сам сейчас схожу туда и задам этому частному! – расхорохорился Павел.
– Что вам туда ходить! Я сейчас сбегаю и проведаю. Говорят, украл что-то такое, – отозвался Симонов и действительно ушел.
– Неужели ваш отец не мог оставить человека почестнее? – проговорил своим ровным голосом Плавин, принявшийся покойно рисовать.
– О, отец! Разве он думает что обо мне; ему бы только как подешевле было! – воскликнул Павел, под влиянием досады и беспокойства.