Книга «Живем словом». Всеволод Некрасов в письмах и воспоминаниях - читать онлайн бесплатно, автор Елена Н. Пенская. Cтраница 6
«Живем словом». Всеволод Некрасов в письмах и воспоминаниях
«Живем словом». Всеволод Некрасов в письмах и воспоминаниях
Оценить:

Рейтинг: 4

«Живем словом». Всеволод Некрасов в письмах и воспоминаниях

Вл. К. Среди школьников не было таких разговоров?

Вс. Н. Нет, я таких разговоров не помню. Вернее, могу сказать, что сам даже вел такие разговоры, но уже после смерти Сталина.

Вл. К. А какая-нибудь комсомольская, коммунистическая одержимость была в школе? Искренняя…

Вс. Н. Конечно, на всех собраниях кто-то вылезает и начинает, как говорили тогда, партийные припадки. (Говорили в кулуарах.) Игоря Фрейденберга я не любил еще и за эту казенность. Он всегда был пионервожатый, с шестого класса, носил красный флаг, у него в отряде детишки были, первоклассники. Может, он был педагог прирожденный, а может, просто ему надо было водиться с теми, кого он умней. Со злости на всё это дело я, помню, классе тоже в шестом, наверное, нацепил красный галстук и пытался ходить в галстуке (и в пиджаке) года два или три. Но потом к галстукам охладел. Кое-кто из ребят тоже так ходил, но мало кто. В основном кто постарше, а я пытался подражать.

В шахматы играл и одно время чувствовал себя большим интеллигентом и шахматистом, играл неплохо, особенно сначала успехи были, а в старших классах стало немножко скучно, и слишком много времени требует, и толку мало. В общем, я класса с девятого уже в шахматисты особо не лез, у меня остался мой второй разряд, и всё.

Вл. К. Вы были пионером?

Вс. Н. Ну конечно. Не помню этого момента, но, наверное, должен был быть прием в пионеры. Что вступил в комсомол, и рано, в минимальном возрасте, в 14 лет, – помню.

Вл. К. А были тогда какие-то просветления уже были насчет режима?

Вс. Н. Я бы не сказал. Единственное, в чем у меня было просветление – очень удивился постановлению 1946 года, потому что я знал, кто такой Зощенко. И за что ругает этого Зощенко Жданов, – было непонятно. Почему теперь надо считать, что Зощенко – это плохо. Не могу сказать, что особенно много об этом думал и для меня это был вопрос драматический, что надо было решать, за Зощенко ты или за Жданова, и я ночей не спал, – такого не было. Скорее как-то так: зачем? за что? вроде бы смешной же писатель. А потом последовали другие постановления, кампания 1949 года, уже там отзвуки биологии, уже тут что-то такое с языкознанием подоспевает, с экономикой… Слишком одинаковые кампании и доверия, мягко говоря, не вызывали.

Помню: 1949 год, шахматы, командное первенство, большой зал (на огромном количестве досок играли, не меньше, по-моему, чем на пятидесяти). Носятся какие-то такие реплики: «Ну ты, космополит безродный, ха-ха-ха»… Все веселятся, всем очень весело. Никто как бы не подозревает ничего плохого. Может, кто и подозревает, но не говорит. Ребята в галстуках сидят (не пионерских), старались быть взрослыми. Самые маленькие – из шестого класса…

Что касается комсомола и всякой казенщины, то здесь было отталкивание чисто вкусовое: всё это было связано с казенными фразами, со стереотипным поведением, с позами как у этого Игоря Фрейденберга, с разными неприятными вещами вроде обязаловок. Над этим всем, конечно, принято было посмеиваться. Привычка подхихикивать, несколько нигилистическая, универсальная. Может быть, и скудоумная, потому что без соображения к этому делу подходили, но тогда эта привычка работала как спасительная.

А просветлением я бы это не назвал. Просветление – то есть когда я начал соображать – это уже позднее, в классе, наверное, восьмом-девятом. И конечно, смерть Сталина всё поставила на свое место сразу. В 1953 году я как раз закончил школу.

Да, десятый класс. Были, конечно, и до того разговоры, споры, «Голос Америки», у нас была компания «гэшников»… И вот почему еще класс «Г» был такой аристократией: интернационал, из общаги в нынешней гостинице «Астория» или «Центральной»…

Тогда гостиница «Центральная» называлась «Люкс». Что значит «называлась» – какое-то название проглядывалось, затертое такое… Нужно было знать, что это «Люкс». Официально вроде не называлось «Люкс», а было непонятно что. Вращающиеся двери, сидит портье. Общежитие членов Интернационала. Очень много испанских семей. В классе «Г» училось по крайней мере двое испанцев, симпатичные ребята. У нас в классе был один очень интересный и симпатичный парень, смешной. По-моему, он тоже или испанец, или как-то с ними связан. Сын или, может быть, приемный сын укротительницы. Водил нас к себе домой, а там медведь на цепи, страшно интересно.

И вот ребята из «Люкса» ужасно много дискутировали. Друг мой Юлий Остринский, из этого «Г» класса, он навспоминал бы больше… Что обсуждали? Со стороны это выглядело свистом большим и трепом. Не то что я был умнее их, но осадок такой был. И такое оставалось впечатление и отношение от этого всего: наплевательское, и не по-глупому наплевательское. Кстати, потом это отношение очень пригодилось.

Что-то из «Голоса Америки», какие-то анекдоты, но в систему до 1953 года это всё отчетливо не складывалось.

В похоронах я не участвовал, но мимо шел. Моя жертва была – хороший пыльник, плащ, светлый, песочного цвета. Пролезать пришлось под каким-то грузовиком, а там было солидолом вымазано, и я присадил на плащ солидол, потом скипидаром выводил, еще хуже, желтизна размазалась, ужас. Вот этого я ни Сталину и никому уже не простил до конца дней. Любимая вещь, шпионы в кино в таких ходят, еще шляпа к нему.

Вл. К. Это вы в толпу пробрались?

Вс. Н. Просто там, где я жил, разгородили, а нужно было пройти. Суешь солдатику паспорт или что, он не понимает ни черта, и одно осталось – под машиной пролезть.

Я жил от своей школы в двух шагах, из нашего двора можно было перейти в двор школы. Тогда было всё дико загорожено сваями (сейчас-то Игорь Гунст это убрал). Придумали какие-то такие заборы, барьеры, кирпич девать было некуда. И мы одно время наладились преодолевать эти барьеры, альпинизмом занялись. Вешали проволоку, провода, всякую дрянь, чтобы залезать. Практически это отнимало больше времени, чем обход кругом, но – вопрос принципа. И вот на это всё накладывался Сталин нелепый, нужно было обегать больше, потому что еще где-то перегородили, весь квартал обходить. Опаздывать в школу стали из-за этого (а с опозданиями как раз тогда очень боролись).

И вот я в этот раз опоздал сильно. У нас был учитель Валерий Самойлович Бавер, партийный человек, преподавал Конституцию. Кстати говоря, вот что еще заставляло мозги работать: Конституция по Валерию Самойловичу. Он был действительно блестящий преподаватель, его очень любили, но что он делал: преподавал вранье (общественные науки в школьном варианте). Вот он нас всему этому делу учил, и приходилось ему полу-весело, полу-гордо рапортовать и отвечать. Понимали, что здесь что-то не ладится; собственно, не ладится ничего. Бодро улыбнешься, вроде и перемигнешься с ним. Но он ни в коем случае слабины не допускал, чуть кто чуть что – он сразу припечатает. Нет, подлостей от него никаких не помню, а просто воспитание было такое.

«Некрасов, опять опоздали!» – А я, не будь дурак: «Последнее сообщение слушал».

Вл. К. То есть вы первым в школе сказали о смерти Сталина?

Вс. Н. Нет, я не первым. С утра шло по нарастающей, прибавлялось по словечку: кома, коллапс, что-то еще, дыхание Чейна-Стокса… И вот что-то из этих особенных слов я повторил, чего они не слышали. Предположим, два слышали, а третье нет, и получалось, что я не вру (хотя врал на самом деле). «Имея в виду нынешние события, – суровым голосом сказал Бавер, сжимая в кулаке большую указку, – вроде как я вас прощаю на этот раз, садитесь на место».

Вот слез на глазах я не помню. Один, самый вертлявый и юркий человек из нашего класса, Зелигорский, бежит, и кричит мне: «А, ты, коллапс!».

Кстати, еще что я запомнил очень хорошо – прекрасная погода была в тот день. Как раз в тот день, когда сообщили о смерти Сталина, вдруг что-то случилось и всё сдвинулось. Была гадкая февральская погода, и – бац! – прекрасный солнечный день.

Про похороны говорили, что черт-те что делается, и лучше туда не лезть, и кому это надо; да и тут, где мы были, тоже, в общем-то, делалось порядочное безобразие, не пройти никуда, протискиваться приходилось, но ничего ужасного. А настроение веселое – это я очень хорошо помню. Немного было и тревожно, то есть понятно было, что событие важное. Но ни скорби, ни страха, что теперь вот нас американцы съедят, – нет, такого не было.

В этом же, кажется, 1953 году (а может, и в следующем) была у меня попытка протыриться в Литературный институт. Я писал стихи, совершенно никуда не годные: и технически неумелые, и фальшивые.

Вл. К. На кого ориентировались?

Вс. Н. Трудно даже сказать. Безусловно, мой кумир был Маяковский, ранний. Я и сейчас его очень, очень и очень. Тройка: Маяковский, Блок и Есенин (сейчас тоже есть тройка, но немножко другая). С Блоком познакомился я, наверное, в классе девятом-десятом. Попался мне Блок 1946 года, большого формата; Есенин – его я по каким-то клочкам собрал, его практически уже нельзя было достать, раздобыть, как и Ильфа с Петровым. Не то чтобы они преследовались, но как-то неоткуда было взять. Страшно нравилось. И нравилось, да и сейчас нравится, не то чтобы обязательно «Москва кабацкая», а просто деревенские стихи. Маяковский первого тома, Маяковский лирических поэм и всего, что на это похоже, – это, наверное, был самый любимый поэт. Да может, он и сейчас им остался. И, наверное, я если старался что-то сделать, то это должно было быть похоже на Маяковского.

Не помню, что у меня были за стихи, но с нудно-вялым ритмом каким-то. Когда-то казалось, что это обязательный признак начинающего: должен быть какой сдвиг расхлябанный, который делает как бы необязательным размер. Ритм был какой-то общий, неизбежный как бы. И просто удивительно, как меняются эпохи. Тогда ведь казалось, что это вечный ритм, без всякого советского графоманства, с отливом двадцатых годов. Похоже, может быть, на какого-нибудь Мариенгофа или Кузмина плохого. Когда они просто начинают версифицировать, причем не обращая внимания на технику этого дела, а избегая техники. Приблизительно делают.

Слава Богу, конечно, Литературный институт моими стихами не заинтересовался. Но надо было куда-то поступать, чтобы в армию не загребли, и в первый год я поступал на юридический факультет МГУ. Казалось, что юристом сейчас уже можно быть: дескать, теперь как-то всё лучше, посправедливей как-то… Но главным образом просто потому, что – ну а что, ну а куда? Куда-то надо. Я чувствовал, что я гуманитарий и никто другой.

В школе напоследок переэкзаменовка по геометрии. Переэкзаменовка такая: на выпускном все напились в Доме архитектора, где-то в подвале. Все веселятся, визжат, а у меня на следующий день переэкзаменовка. Утречком я иду домой, уже лето, заря синяя, прекрасная над Москвой-рекой… Аттестат у меня плохой был, с тройками.

Сразу пробовать поступать в филологический я не рискнул: не совсем понятно, как литературу можно изучать. А вот, наверное, в юридический можно, более из общих соображений, несколько смутных. 22 очка я набрал и не поступил. И мне тут сильно не повезло (а может, повезло, не знаю), потому что 22 очка из 25 – вообще-то говоря, это было не так плохо, и я схватил документы и помчался куда-то еще… И если бы не убежал, меня бы взяли в соседний юридический институт. Там брали с 22 баллами, и особенно с удовольствием брали тех, кто сдавал в МГУ. А через полгода этот юридический слили с Университетом. Пришлось поступать черт-те куда по протекции на технологии приготовления пищи в Институт Плеханова.

Но там я проучился всего лишь год. Одну сессию сдал, вторую как-то уж и не захотелось сдавать… Какая-то милая девушка, я помню, дала мне свою тетрадь, что-то нужно было – не то это была теоретическая механика, не то еще что-то. А у меня преподавательница-хамка начинает отбирать тетрадь. Я хвать! «Извините, пожалуйста, – говорю, – я вам отдать не могу. – Как?! Что?!» Шум, крик. В общем, уже пришлось идти на скандал. Ладно, – думаю, – всё равно мне особенно тут не светит. Ушел оттуда и должен был загреметь в армию. Но тут я для передыху съездил в Мариуполь[77] и там не то чтобы сломал, а сильно повредил ногу правую: неудачно прыгнул на ходу с поезда. Там на море ездили кто на чем, на поездах, на попутках… Я умел прыгать, уже насобачился, потому что каждый год летом в Мариуполе бывал. А тут что-то подвернулось.

Дали мне отсрочку, год я болтался без дела. И должен сказать, что этот год дал мне для литературы так много, как никакой другой. У меня был друг с первого класса – Алик Русанов, он меня познакомил со стихами Глазкова, Мандельштама, Олейникова… Особенно Мандельштам и Глазков мне понравились, и Глазков заинтересовал больше. Мандельштам – это прекрасно, но «тех времен», а Глазков – тот, кто сейчас живет. Русанов лично его знал и очень много о нем рассказывал: что такое Глазков, который говорит, что он гений, он гений-гений, и как это смешно, как интересно.

Русанов мог писать и сам, шутки-экспромты вроде стихов, здорово, профессионально, но он не выступал с ними, профессия у него была предполагалась другая (инженер). Когда я поступал в институт, он ушел на флот и протрубил там четыре года. Свободного времени в юности у него, правда, всё равно было много… Уже позднее Русанов познакомил меня с Гинзбургом.

Вл. К. Расскажите, пожалуйста, про «безграничного пограничника» («а было время / великий кормчий») – это ощущение довоенного времени? И про «выпустили свет на свежий воздух» – когда возникло ощущение, что воздух пошел? Это из-за института, из-за Лианозова?

Вс. Н. 1953, 1956-й год. Было просто ощущение, что мы живем и освещаемся. До этого жизнь во мгле, во тьме, в голоде, в холоде. После войны – чувство, что живые остались. И другое: что сам начал соображать. «Безграничный пограничник» – это вовсе не довоенное время. До войны про пограничников, в основном про пограничника Карацупу, слушал по радио, про его собаку Индуса, которая, оказывается, с течением времени превратилась в Ингуса. Я с большим удивлением на этого Ингуса наткнулся уже во взрослом состоянии. Ингус был заметный и занимательный, не застил весь свет этот пограничник Карацупа, и еще какие-то, кроме него, были герои.

А в стихах пограничник – это железный занавес. Как раз послевоенные времена. Изоляция цивилизации, борьба с преклонением перед иностранщиной, и эту борьбу я прекрасно помню. Кстати говоря, это способствовало здравому пониманию дел и вещей.

Смехотворность сталинской универсальности была очевидной для мало-мальски соображающего взрослого человека. Сталинский план преобразования природы. Это было уж чересчур, даже для школьника не слишком бойкого, но и не последнего лопуха. Начиная с класса, наверное, седьмого. Это было слишком, вызывало насмешку. А вот борьба с низкопоклонством перед Западом вызывала уже не только насмешку, но и озлобление, и приводила даже к становлению, если угодно, каких-то идеалов, ценностей. От противного. Попросту говоря, многие «западные» вещи ведь любили, а вовсе не обезьянничали.

Впечатления военные, военные положительные эмоции, вроде вкусных консервов из американских посылок (когда доставались – очень редко, но бывало). Фильмы американские и английские, «Три мушкетера», «Багдадский вор» – очень здорово. А уж о песенках («Кабачок», «Бомбардировщики», «Мы летим…») и говорить нечего. Кстати, борьба с иностранщиной ведь еще до войны начиналась.

Так же действовала, конечно, кампания против журнала «Звезда» и «Ленинград». Это очень способствовало росту, можно сказать и так, идеологического самосознания широких масс, по крайней мере, учащихся старших классов средней школы. Нельзя было объявить хорошую литературу плохой так просто, безнаказанно. У кого-то, вероятно, мозги калечились, он начинал жить по двойному стандарту, дергался, то туда тумблер, то сюда, то восхищается, то проклинает. Были и такие люди. Но чтобы сознание стало таким и только таким – смешно было и думать, конечно. Здесь у товарищей был крупный просчет. Я уже знал, что стихи Есенина – очень хорошие стихи, с детства знал. Объявить эту поэзию плохой нельзя было для меня. Нельзя было объявить плохими «Золотого теленка», «Двенадцать стульев» и доказать мне, что это плохо. Я пытался разбираться в этих доказательствах и видел, какие они жалкие и наглые. Тогда и начали соображать, сопротивляться идеологическому давлению. Не то чтобы соображать хорошо и отчетливо и сопротивляться сознательно и активно, но нежелательные для властей ощущения складывались и нарастали.

Достаточно было взглянуть на какую-то открыточку и сосчитать количество этажей в небоскребах (видны были плохо, но все-таки видны) и сравнить с гостиницей «Москва», чтобы заколебались представления, которые нам пытались внушить. А насколько тошнотворное произведение Горького «Город желтого дьявола», ей-богу, – это было всем понятно, что тут особенно нечего размышлять, почему это так плохо. Вранье.

Про это есть неплохая пьеса, «Взрослая дочь молодого человека» (точнее, пьеса с неплохим первым действием).

Забавная, кстати говоря, была советская (давняя очень) традиция, еще с тех времен, которые я не застал, с 1920-х – 1930-х годов, – традиция разоблачений негодной западной музыки, и, естественно, для лучшего обличения надо было такую музыку вывести на сцену: врага же надо знать. Жалкий ход для сокрытия того удовольствия, которое разоблачители сами получали от этой музыки. И все ходили на такие спектакли: «Джон – солдат мира», «Миссурийский вальс» (кажется, в театре на Таганке), «Голос Америки» (театр Советской Армии). Это было модно именно по этой несчастной причине, что хоть в дурацком виде, но можно было показать американцев с их музыкой. И уж, конечно, нарасхват был спектакль «Под шорох твоих ресниц», якобы пародия на Голливуд. Ничего себе пародия. Там, вообще говоря, хорошие были музыканты. Цфасман просто-напросто брал и играл чужую хорошую музыку якобы как свою, да мы и не знали имен. Кто постарше, может быть, пограмотнее – знал, но вообще не вникали, а просто с удовольствием, с наслаждением слушали эстрадные штучки, джаз. Спасибо и на том. Плохо только, что это шалость, ложь, разоблачения какие-то, критика американского образа жизни, американского искусства.

Не у всех вкус одинаковый, конечно, не всем джаз нравится, но кому не нравился – тот просто его не трогал, не пытался делать вид, что он борется с чуждым веянием.

Бороться с советской идеологией (постоянной, ничего с ней поделать нельзя было, никуда ее деть было нельзя), видимо, можно было только ложью. Что и делалось.

Да, возвращаюсь вашему вопросу о стихах «при папе маме / и при Папанине» («мои / папа и мама»). Про Папанина сказать особо нечего, кроме того что каждую зиму была какая-нибудь героическая эпопея. Вот челюскинскую я, собственно, не застал, хотя слово помню очень хорошо. Застал в слишком общем виде. А папанинскую застал. По радио следили за всем этим. И, конечно, папа и мама читали прессу – газеты, журнал «Огонек», который, кстати, я помню: очень красивым по-своему этот был журнал «Огонек». Были и еще иллюстрированные журналы: помню «СССР на стройке» и какие-то зарубежные издания. Всё это очень охотно поглощалось и смотрелось. Папанинцы – то, что проходило на глазах. Потом героический дрейф ледокола «Седов». Каждую зиму полагалось в героические и опаснейшие ситуации попадать советским полярникам. Полярники были главные люди. И когда в какую-то, кажется, уже в последнюю зиму, ничего такого не случилось, то явно чего-то не хватало.

Финскую войну переживали не так, как можно было ожидать. Помню про нее мало, только какую-то вокзальную толчею… И помню синие лампочки, упражнения светомаскировки. Проявлялась тут, видимо, нечистая совесть нашей авиации. Бомбежки финских городов – это большая заслуга нашей армии и советского правительства, одна из самых красивых страниц. Какая там у финнов могла быть авиация… По-моему, она до Ленинграда даже не долетала. Но, тем не менее, синий свет у нас был и изображал собой маскировку, на Павелецкой, Московской железной дороге… Игры с воздушной тревогой: и в Москве было, и в Мариуполь приехал и там застал хари противогазовые. И страхи помню.

Была тогда детская книжка – «Мальчик в противогазе». Еще «Приключения Травки»[78], про мирное время. Что там? Травка по Москве катается, то ли потерялся, то ли нет; метро, трамвай, троллейбус, автобус, много интересного. А «Мальчик в противогазе» – приключения, ожидаемые от будущего: про учения, как противогаз надевать. Учения и окошки, перекрещенные бумажными полосками, буквой «х», крест-накрест, наискось, я очень хорошо помню, и помню, что это было хоть и интересно, но жутко. Потому что объясняли, в чем тут дело, что может упасть бомба и что от этого будет.

Помню плакаты предвоенные, видимо, в последнюю зиму. Черная краска и ужас: женщина прижимает ребенка в груди. Конечно, это особенно красивый плакат на фоне нашей политики, нашего сочувствия Германии, которую колошматят англо-американские империалисты. Наша страна в красно-розовых тонах, счастливые лица, женское и детское, цветы, знамена вздымаются. Понятное дело, праздник на нашей стороне.

Когда война началась, мы жили на даче, и дачу эту стали бомбить. Ловили шпионов, парашютистов. В малаховском детском саду воспитательница поймала, окружила какого-то деда и орала на него. А он шамкал, огрызался: «Пачпорт? Какой пачпорт? Что пачпорт?» Был слух, что сбили летчицу немецкую.

Кстати, одна из героических эпопей – это эпопея наших летчиц, Расковой, Осипенко и Гризодубовой. Славный экипаж на самолете «Родина» летел, но не совсем долетел, с большими трудностями выбирался из тайги. И была знаменитая фраза, ее потом все повторяли: «Продукты на исходе, питаемся шоколадом». В войну повторяли, когда продукты были на исходе, но шоколадом не питались. Так или иначе, летчицы – это было как-то особенно военно-воздушно, и когда сбили кого-то, то, конечно, не летчика, а летчицу. Несколько симметрично по отношению к нашим. И эта сбитая летчица сообщила, что Гитлер велел: «Если на Москву бомбы не свалите, то кидайте уж на Малаховку». Видимо, требовалось объяснить тот факт, что на Малаховку упало несколько бомб. Одна бомба, по-моему, попала в почту, а другие сильно потревожили наш поселок. В частности, у нас перекосилась труба и домишко перекосился, помню, как хлопнуло по-страшному в стенку. У меня над изголовьем Калинин висел, барельеф, продавались тогда на рынке такие: на розовом фоне голубой Калинин или, наоборот, на голубом розовый, – этот барельеф от удара со стены соскочил и через меня перелетел, мать потом долго говорила, что случай спас. Хотя барельеф этот был гипсовый, легкий, ничего б не случилось, если б он меня по башке стукнул…

Было достаточно тревоги и паники, но и интересно было тоже: появились хорошо выполненные плакаты с немецкими самолетами, и можно было вникать, кто там Ю-88, кто хенкель, а кто там мессерешмитт; и даже дорнье какой-то был. Мессершмитт двухмоторный, одномоторный. Пикирующие бомбардировщики, юнкерс транспортный, большой. Юнкерс самый интересный.

Прожектора, которые по земле шарили, – это было, конечно, зрелище. Примерно в километре от нас стояла зенитная батарея, в лесочке, на болотце, куда раньше ходили гулять. Пушки сильно лупили. Мы уже знали, что бомба летит с воем, и после взрыв. А когда пушка – наоборот, сначала выстрел, а вой уже потом, и немножко слышно, как снаряд летит. Странно было. Я хорошо помню звук в начале полета, казалось здорово, только плохо, что сыпались осколки.

Бомб в нас попало все-таки не так много, несколько штук. А осколки во время налета – это был серьезный, постоянно действующий фактор. Они сыпались здорово, густо, и сыпались головки снарядов тоже. Ребята их, конечно, собирали. У меня было таких осколков много и головок штуки две, алюминиевые, они, по-моему, даже вращались. Снаряды рваные, красивые такие, страшные куски металла. Народ колотило, и очень скоро все начали всерьез прятаться в щели. Одно дело испуг общий предвоенный, пропаганда, а другое дело реальная опасность. Стали рыть блиндажи во дворах, щели серьезные, подальше от дома. Были рекомендации в брошюрках: что делать, если дом рухнет. К нашим поселкам, тогда сплошь фанерным, это на самом деле не относилось. Дома были из фанеры, из дощечек, что там могло рухнуть, чем завалить?

Тем не менее, на положенном расстоянии рыли блиндажи, и отец вырыл, и накат на блиндаже был. Рекомендовалось делать окопы, как пехоте, и тогда ты уцелеешь. Предполагался ущерб от бомбежки фугасами. Но люди поумнее не стали землю рыть, кубометры перебрасывать, а делали по-другому: наши соседи навес поставили, становились под навес и смотрели на прожектора, иногда на трассирующие пули, как на фейерверк. Их защищало от осколков, которые нет-нет да и стукнут где-то поблизости по крыше. Соседи были вполне довольны, но некоторые, кстати, не могли лезть в щель, развивалась клаустрофобия. Наш сосед в щель даже провел электричество, аккумулятор поставил… кстати, света тогда еще не было, были керосинки, а у него в щели освещение, чуть ли не радио, хозяйственный человек.